Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
могли только московские извозчики.
Трамвайной своей службе я обязан тем, что хорошо изучил Москву, этот
беспорядочный и многоликий город со всеми его Зацепами, Стромынками,
трактирами, Ножевыми линиями, Божедомками, больницами, Ленивками,
Анненгофскими рощами, Яузами, вдовьими домами, слободами и Крестовскими
башнями.
Экзаменовал нас на знание Москвы едкий старичок в длиннополом пиджаке.
Он прихлебывал из стакана холодный чай и ласково спрашивал:
-- Как бы покороче, батенька мой, проехать мне из Марьиной рощи в
Хамовники? А? Не знаете? Кстати, откуда это взялось название такое
пренеприятное -- Хамовники?! Хамством Москва не славилась. За что же ей,
первопрестольной, такой срам?!
Старичок свирепо придирался к нам. Половина кондукторов на его экзамене
провалилась.
Провалившиеся ходили жаловаться главному инженеру трамвая Поливанову,
великолепно выбритому, подчеркнуто учтивому человеку. Поливанов, склонив
голову с седым пробором, ответил, что знание Москвы -- одна из основ
кондукторской службы.
-- Кондуктор,-- сказал он,-- не только одушевленный прибор для выдачи
билетов, но и проводник по Москве. Город велик. Ни один старожил не знает
его во всех частях. Представьте, какая путаница произойдет с пассажирами
трамвая, особенно с провинциалами, если никто не сможет помочь им
разобраться в этом хитросплетении тупиков, застав и церквей.
Вскоре я убедился, что Поливанов был прав. ... Меня назначили на линию
No 8 -- проклятую вокзальную линию, считавшуюся еще хуже, чем "Б". Линия эта
соединяла Брестский вокзал с Каланчевской площадью, о ее тремя вокзалами --
Николаевским, Ярославским и Казанским. Проходила восьмая линия через
Сухаревскую площадь и по обеим Божедомкам.
Часто случалось, что у Ярославского вокзала вагон, как говорили
кондукторы, "попадал под поезд" из Троице-Сергиевской лавры. В трамвай
набивались богомолки-салопницы. Пробирались они в разные московские церкви,
города не знали, были бестолковы, как куры, и всего боялись.
И вот изо дня в день происходила одна и та же канитель: одной салопнице
надо было к "Николе на курьих ножках", другой -- к Троице-Капелькам, третьей
-- к Георгию на Всполье. Нужно было терпеливо объяснять им, как проехать к
этим церквам, после чего старухи вытаскивали из карманов в нижних юбках
платки с завязанными по уголкам деньгами. В одном уголке были копейки, в
другом -- семишники, в третьем -- пятикопеечные монеты.
Салопницы долго развязывали зубами тугие узелки и скупо отсчитывали
деньги. Впопыхах салопницы часто ошибались и развязывали не тот узелок.
Тогда они снова затягивали его зубами и начинали развязывать другой.
Для нас, кондукторов, это было несчастьем. До Красных ворот мы должны
были раздать все билеты. Старухи нас задерживали, билеты выдавать мы не
успевали, а у Красных ворот нас подкарауливал сутяга-контролер и штрафовал
за медленную работу.
Однажды Бабаев затащил меня к себе. Жил он с дочерью в покосившемся
домишке у Павелецкого вокзала. Дочь его работала белошвейкой.
-- Вот, Саня,-- бодро крикнул с порога Бабаев,-- привел тебе жениха!
Саня зашумела за перегородкой коленкором, но не вышла.
В низкой комнате висело несколько клеток, закрытых газетами. Бабаев
снял газеты. В клетках тотчас запрыгали и запели канарейки.
-- Я с канарейками отдыхаю от людского племени,-- объяснил Бабаев.--
Нас, кондукторов, пассажир не стесняется. Выказывает себя перед нами в
наихудшем виде. Отсюда, понятно, и точка зрения у нас на человека
подозрительная.
Бабаев был прав. Непонятно почему, но нигде человек не вел себя так
грубо, как в трамвае. Даже учтивые люди, попав в трамвай, заражались
сварливостью.
Сначала это удивляло, потом начало раздражать, но в конце концов стало
так угнетающе действовать, что я ждал только случая, чтобы бросить
трамвайную работу и вернуть себе прежнее расположение к людям.
Вошла Саня, костлявая девица, молча поздоровалась, поставила на стол
граммофон с красной трубой, завела его, ушла и больше не появлялась.
Граммофон запел арию из "Риголетто": "Если красавица в любви клянется, кто
ей поверит, тот ошибется". Канарейки тотчас замолкли и начали
прислушиваться.
-- Граммофон я держу для канареек,-- объяснил Бабаев.-- Обучаю их
пению. Очень переимчивая птица.
Бабаев рассказал, что у канареечников есть в Москве свой трактир, куда
они приносят по воскресеньям канареек и устраивают соревнования. Собираются
послушать эти канареечные концерты большие любители. Были однажды даже
Шаляпин и миллионер Мамонтов. Люди, конечно, видные, знаменитые, но в
канареечном пении они не разбирались, можно сказать, ни черта не понимали и
цены канарейкам не знали. Хотели купить двух канареек за большие деньги. Но
канареечники, хоть и с извинениями, продать отказались,-- нет смысла
отдавать птицу в неопытные руки. Испортить ее ничего не стоит, а труд на нее
положен большой. И канарейка к тому же не игрушка, она требует правильного
обращения. Так Шаляпин с Мамонтовым и ушли ни с чем. Шаляпин напоследок как
грянул басом, со зла должно быть, "Как король шел на войну", так все
канареечники кинулись птичек своих уносить из трактира,-- канарейка существо
нервное, ее напугаешь-- она петь совершенно бросит, и тогда грош ей цена.
Сухая осень сменилась обложными дождями. Это было, пожалуй, самое
трудное время для кондукторов. Сквозняки в вагонах, липкая грязь на полах,
засыпанных обрывками билетов, прелый запах мокрой одежды и слезящиеся
окна,-- за ними ползли вереницы темных деревянных домишек и исхлестанные
дождем вывески оптовых складов.
В такие дни кондукторов раздражало все, в особенности дурацкая привычка
пассажиров налеплять на окна старые раскисшие билеты и рисовать пальцем на
потном стекле носатые рожи.
Вагон трамвая становился похожим на измызганное общежитие, где
переругиваются случайные жильцы-пассажиры. Москва как бы съеживалась,
пряталась под черные зонты и поднятые воротники пальто. Улицы пустели. Одна
только Сухаревка шумела и ходила, как море, тусклыми человеческими волнами.
Трамвай с трудом продирался сквозь крикливые толпы покупателей,
перекупщиков и продавцов. У самых колес зловеще шипели граммофоны, и
Вяльцева зазывно пела: "Гайда, тройка, снег пушистый, ночь морозная кругом!"
Голос ее заглушали примусы. Они нетерпеливо рвались в небо синим свистящим
пламенем. Победный их рев перекрывал все звуки.
Звенели отсыревшие мандолины. Резиновые чертенята с пунцовыми
анилиновыми щеками умирали с пронзительным воплем: "Уйди, уйди!" Ворчали на
огромных сковородах оладьи. Пахло навозом, бараниной, сеном, щепным товаром.
Охрипшие люди с наигранной яростью били друг друга по рукам.
Гремели дроги. Лошадиные потные морды лезли на площадку вагона, дышали
густым паром.
Фокусники-китайцы, сидя, на корточках на мостовой, покрикивали
фальцетом: "Фу-фу, чуди-чудеса!" Надтреснуто звонили в церквах, а из-под
черных ворот Сухаревой башни рыдающий женский голос кричал: "Положи свою
бледную руку на мою исхудалую грудь".
Карманные воры с перекинутыми через руку брюками, вынесенными якобы для
продажи, шныряли повсюду. Глаз у них был быстрый, уклончивый. Соловьями
заливались полицейские свистки. Тяжело хлопая крыльями, взлетали в мутное
небо облезлые голуби, выпущенные из-за пазухи мальчишками.
Невозможно рассказать об этом исполинском московском торжище,
раскинувшемся почти от Самотеки до Красных ворот. Там можно было купить все
-- от трехколесного велосипеда и иконы до сиамского петуха и от тамбовской
ветчины до моченой морошки. Но все это было с червоточиной, с изъяном, с
ржавчиной или с душком.
Это было всероссийское скопище нищих, бродяг, жуликов, воров, маклаков
-- людей скудной и увертливой жизни. Воздух Сухаревки, казалось, был полон
только одним-- мечтой о легкой наживе и куске студня из телячьих ножек.
То было немыслимое смешение людей всех времен и состояний -- от
юродивого с запавшими глазами, гремящего ржавыми веригами, который ловчится
проехать на трамвае без билета, до поэта с козлиной бородкой, в зеленой
велюровой шляпе, от толстовцев, сердито месивших красными босыми ногами
сухаревскую грязь, до затянутых в корсеты дам, что пробирались по этой же
грязи, приподымая тяжелые юбки.
Однажды в дождливый темный день в мой вагон вошел на Екатерининской
площади пассажир в черной шляпе, наглухо застегнутом пальто и коричневых
лайковых перчатках. Длинное, выхоленное его лицо выражало каменное
равнодушие к московской слякоти, трамвайным перебранкам, ко мне и ко всему
на свете. Но он был очень учтив, этот человек,-- получив билет, он даже
приподнял шляпу и поблагодарил меня. Пассажиры тотчас онемели и с враждебным
любопытством начали рассматривать этого странного человека. Когда он сошел у
Красных ворот, весь вагон начал изощряться в насмешках над ним. Его обзывали
"актером погорелого театра" и "фон-бароном". Меня тоже заинтересовал этот
пассажир, его надменный и вместе с тем застенчивый взгляд, явное смешение в
нем подчеркнутой изысканности с провинциальной напыщенностью.
Через несколько дней я освободился вечером от работы и пошел в
Политехнический музей на поэзо-концерт Игоря Северянина.
"Каково же было мое удивление", как писали старомодные литераторы,
когда на эстраду вышел мой пассажир в черном сюртуке, прислонился к стене и,
опустив глаза, долго ждал, пока не затихнут восторженные выкрики и
аплодисменты.
К его ногам бросали цветы -- темные розы. Но он стоял все так же
неподвижно и не поднял ни одного цветка. Потом он сделал шаг вперед, зал
затих, и я услышал чуть картавое пение очень салонных и музыкальных стихов:
Шампанское -- в лилию, в шампанское -- лилию! Ее целомудрием святеет
оно! Миньон с Эскамильо, Миньон с Эскамильо! Шампанское в лилии -- святое
вино!
В этом была своя магия, в этом пении стихов, где мелодия извлекалась из
слов, не имевших смысла. Язык существовал только как музыка. Больше от него
ничего не требовалось. Человеческая мысль превращалась в поблескивание
стекляруса, шуршание надушенного шелка, в страусовые перья вееров и пену
шампанского.
Было дико и странно слышать эти слова в те дни, когда тысячи русских
крестьян лежали в залитых дождями окопах и отбивали сосредоточенным
винтовочным огнем продвижение немецкой армии. А в это время бывший реалист
из Череповца, Лотарев, он же "гений" Игорь Северянин, выпевал, грассируя,
стихи о будуаре тоскующей Нелли.
Потом он спохватился и начал петь жеманные стихи о войне, о том, что,
если погибнет последний русский полководец, придет очередь и для него,
Северянина, и тогда "ваш нежный, ваш единственный, я поведу вас на Берлин".
Сила жизни такова, что переламывает самых фальшивых людей, если в них
живет хотя бы капля поэзии. А в Северянине был ее непочатый край. С годами
он начал сбрасывать с себя мишуру, голос его зазвучал человечнее. В стихи
его вошел чистый воздух наших полей, "ветер над раздольем нив", и
изысканность сменилась лирической простотой: "Какою нежностью неизъяснимою,
какой сердечностью осветозарено и олазорено лицо твое".
Мне редко удавалось освободиться по вечерам. Все дни и часть ночи
проходили в изнурительной работе, всегда на ногах, в скрежете, спешке, и я,
так же как и все кондукторы, очень уставал от этого. Когда мы слишком уж
изматывались, то просили у нашего трамвайного начальства перевести нас на
несколько дней на "паровичок" -- паровой трамвай. Он ходил от Савеловского
вокзала в Петровско-Разумовскую сельскохозяйственную академию. Это была
самая легкая, а на кондукторском языке -- самая "дачная" линия в Москве.
Маленький паровоз, похожий на самовар, был вместе с трубой запрятан в
коробку из железа. Он выдавал себя только детским свистом и клубами пара.
Паровоз тащил четыре дачных вагона. Они освещались по вечерам свечами,
электричества на "паровичке" не было.
Я работал на этой линии осенью. Быстро раздав билеты, я садился на
открытой площадке и погружался без всяких мыслей в шелест осени, мчавшейся
по сторонам "паровичка". Березовые и осиновые рощи хлестали в лицо сыростью
перестоявшегося листа.
Потом рощи кончались, и впереди вспыхивал всеми красками увядания
великолепный парк академии. Золотое молчание стояло в нем. Громады лип и
кленов, переплетаясь с лимонной бледностью осин, открывались перед глазами,
как преддверие пышного и тихого края. Там осень по разнообразию и
обдуманности раскраски была подчинена воле и таланту человека. Этот парк был
насажен знаменитыми нашими ботаниками, мастерами садового искусства.
С детских лет одна страсть завладела мной -- любовь к природе.
Временами она приобретала такую остроту, что пугала моих близких. Когда я
возвращался осенью в гимназию из Брянских лесов или из Крыма, у меня
начиналась жестокая тоска по прожитому лету. Я худел на глазах и не спал по
ночам. Я скрывал это свое состояние от окружающих. Уже давно я убедился, что
кроме недоумения, оно ничего не вызывает. Это было как раз то "несерьезное",
что, по мнению близких, коренилось во мне и мешало мне жить.
Как я мог объяснить им, что в этом моем ощущении природы было нечто
большее, чем удивление перед ее совершенством, что это было не бесцельное
любование, а сознание среды, без которой человеку нельзя работать в полную
меру сил. Люди обычно уходят в природу, как в отдых. Я же думал, что жизнь в
природе должна быть постоянным состоянием человека.
Я вспомнил об этом сейчас потому, что осенью 1914 года я с особой
остротой испытывал чувство содружества с природой. Она тоже была поставлена
под удар войны, но не здесь, в Москве, а там, на западе, в Польше, и от
этого любовь к ней становилась сильнее и все больше щемила сердце.
Я смотрел, как дым из трубы "паровичка" обволакивал желтеющие рощи. По
вечерам за ними слабо горело голубоватое зарево Москвы. Видение этих
подмосковных рощ вызывало множество мыслей о России, Чехове, Левитане, о
свойствах русского духа, о живописной силе, таившейся в народе, его прошлом
и будущем, которое должно быть и, конечно, будет совершенно удивительным.
Мимо войны
Сейчас, когда со времени первой мировой войны прошло почти полвека, я
вспоминаю об этом совсем еще близком времени, как о чем-то очень давнем,
тонущем в тумане прошлого.
Как будто гремящее и бурное столетие легло между двумя полосами жизни.
Все переместилось. Все сдвинулось, как от внезапного удара. Теперь мы
усмехаемся над тем, что раньше казалось нам важным. Мы прощаем себе былое
легкомыслие и неумение разбираться в хитросплетениях жизни, в общественных
отношениях, в самих себе. Сейчас мы относимся ко всему, что было до
семнадцатого года, как к детству, хотя людям моего поколения было в то время
уже больше двадцати лет.
Война 1914 года не завладела сознанием так окончательно, как все, что
случилось после нее. В России в то время существовала жизнь, которая шла
мимо войны. Аудитории Политехнического музея ломились от публики, когда
выступали футуристы или Игорь Северянин. Рабиндранат Тагор владел умами.
Художественный театр в жестоких муках искал нового Гамлета. В Москве
продолжались литературные "среды" в доме писателя Телешова, но писатели на
этих "средах" мало говорили о войне. Религиозная философия,
богоискательство, символизм, призыв к возрождению эллинской философии -- все
это существовало рядом с передовой революционной мыслью и пыталось завладеть
умами.
Я вышел из среды средней интеллигенции. Мой отец был статистиком. Как
большинство статистиков в те времена, отец был либералом.
С раннего детства я слышал от отца и его друзей слова о свободе,
неизбежности революции и обездоленном народе.
Все эти речи произносились главным образом в столовой за чаем, причем
каждый раз мама предостерегающе показывала глазами на нас, детей, и говорила
отцу:
-- Георгий, ты, как всегда, увлекаешься.
Народом -- многомиллионным, страдающим, обездоленным -- было в моем
представлении крестьянство. О рабочих я слышал мало. Слово "пролетариат"
редко произносилось в нашей среде. Иногда говорили о "мастеровых", о
"фабричных", и с этими понятиями были связаны для меня киевские окраины,
тесные бараки и забастовки.
Всякий раз, когда я слышал эти слова -- "пролетариат" и "рабочий
класс", я почему-то думал, что весь пролетариат сосредоточен у нас в России
только в дымном Петрограде, на огромных заводах, таких, как Путиловский и
Обуховский.
Эти наивные детские представления и страстное увлечение мое литературой
привели к тому, что примерно до Февральской революции я ничего толком не
знал о революционном движении.
В то время под словом революционер я понимал и видел нечто отчаянно
смелое, непреклонное и самоотверженное.
Но нельзя сказать, что революционное движение со всем прошло мимо моей
молодости. Я был свидетелем событий 1905 года, хорошо знал весь внешний ход
Декабрьского восстания в Москве, события на Казанской дороге, восстание
"Потемкина" и "Очакова", преклонялся перед лейтенантом Шмидтом. Но меня
прежде всего захватывала романтическая сторона революционных событий --
подкопы, подпольные типографии, динамит, адские машины, бегство из ссылки,
пламенные речи.
Внутренняя же сущность событий долгое время сводилась к очень
расплывчатому понятию, которое можно определить как "борьбу за свободу".
С такими представлениями я дожил до войны 1914 года. Только с начала
войны я начал осознавать те общественные события, какие шли в России.
В 1914 году Москва была глубоким тылом. Только обилие раненых,
бродивших по городу в коричневых халатах, да траурные платья женщин
напоминали о войне.
Однажды я пробрался на одну из литературных "сред". Писатели собирались
в старом особняке в переулке около Грузин.
Я сел в заднем ряду и просидел, не вставая, до конца вечера. Я боялся,
что меня заметят и попросят уйти, и чувствовал себя, как безбилетный
пассажир, хотя вокруг меня сидело несколько таких же юношей, как и я. Юноши
эти держались свободно, и от этого я еще больше смущался.
Лицо у меня горело -- впервые я видел так близко писателей. Я не мог
избавиться от мысли, что хотя они и одеты в обыкновенные пиджаки и
произносят те же самые слова, что и мы, простые смертные, по все же нас
отделяет от них огромное расстояние. Имя этому расстоянию -- талант,
свободное владение мыслью, образом и словом,-- все то, что казалось мне в ту
пору почти колдовством. На каждого писателя я смотрел, как на прямого
наследника Тургенева, Чехова, Толстого, как на хранителя традиций русской
поэзии и прозы.
Тогда я никак не мог согласиться с пушкинскими словами, что по временам
и писатели и поэты бывают ничтожнее всех "меж людей ничтожных мира". Я не
мог отделить писателя от всего им написанного.
Поэтому я с одинаковым волнением смотрел на остриженного по-кучерски
Алексея Толстого, на взъерошенного Ивана Шмелева, похожего на землемера, на
тишайшего Зайцева и на ледяного Бунина, читавшего глуховатым голосом рассказ
"Псальма".
Я надеялся увиде