Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
очень ярко, и даже с берега
было слышно, как трещат их фитили.
И взрослые, и мы, дети, очень любили эти венки на Ивана Купала. Один
Нечипор пренебрежительно крякал и говорил:
-- Глупство! Нема в тех венках ниякой рации!
С девушками приходила Ганна, моя троюродная сестра. Ей было шестнадцать
лет. В рыжеватые пышные косы она вплетала оранжевые и черные ленты. На шее у
нее висело тусклое коралловое монисто. Глаза у Ганны были зеленоватые,
блестящие. Каждый раз, когда Ганна улыбалась, она опускала глаза и подымала
их уже не скоро, будто ей было тяжело их поднять. Со щек ее не сходил
горячий румянец.
Я слышал, как мама и тетушка Дозя жалели Ганну за что-то. Мне хотелось
узнать, что они говорят, но они всегда замолкали, как только я подходил.
На Ивана Купала меня отпустили с Ганной на реку к девушкам. По дороге
Ганна спросила:
-- Кем же ты будешь, Костик, когда вырастешь большой?
-- Моряком,-- ответил я.
-- Не надо,-- сказала Ганна.-- Моряки тонут в пучине. Кто-нибудь да
проплачет по тебе ясные свои очи.
Я не обратил внимания на слова Ганны. Я держал ее за горячую смуглую
руку и рассказывал о своей первой поездке к морю.
Ранней весной отец ездил на три дня в командировку в Новороссийск и
взял меня с собой. Море появилось вдали, как синяя стена. Я долго не мог
понять, что это такое. Потом я увидел зеленую бухту, маяк, услышал шум волн
у мола, и море вошло в меня, как входит в память великолепный, но не очень
ясный сон.
На рейде стояли черные броненосцы с желтыми трубами -- "Двенадцать
апостолов" и "Три святителя". Мы ездили с отцом на эти корабли. Меня
поразили загорелые офицеры в белых кителях с золотыми кортиками, маслянистое
тепло машинных отделений. Но больше всего удивил меня отец. Я таким никогда
его не видел. Он смеялся, шутил, оживленно говорил с офицерами. Мы даже
зашли в каюту к одному корабельному механику. Отец пил с ним "коньяк и курил
турецкие папиросы из розовой бумаги с золотыми арабскими буквами.
Ганна слушала, опустив глаза. Мне стало почему-то жаль ее, и я сказал,
что когда сделаюсь моряком, то непременно возьму ее к себе на корабль.
-- Кем же ты меня возьмешь? -- спросила Ганна.-- Стряпкой? Или прачкой?
-- Нет! -- ответил я, загорясь мальчишеским воодушевлением.-- Ты будешь
моей женой.
Ганна остановилась и строго посмотрела мне в глаза.
-- Побожись! -- прошептала она.-- Поклянись сердцем матери!
-- Клянусь! -- ответил я, не задумываясь. Ганна улыбнулась, зрачки ее
сделались зелеными, как морская вода, и она крепко поцеловала меня в глаза.
Я почувствовал жар ее рдеющих губ. Всю остальную дорогу до реки мы молчали.
Свеча Ганны погасла первой. Из-за леса графини Браницкой подымалась
дымная туча. Но мы, увлеченные венками, ее не заметили, пока не ударил
ветер, не засвистели, нагибаясь к земле, ракиты и не хлестнула, взорвавшись
ослепительным громом, первая молния.
Девушки с визгом бросились под деревья. Ганна сорвала с плеч платок,
обвязала им меня, схватила за руку, и мы побежали.
Она тащила меня, ливень настигал нас, и я знал, что до дому мы добежать
все равно не успеем.
Ливень догнал нас невдалеке от дедовского шалаша. До шалаша мы добежали
промокшие насквозь. Деда на пасеке не было.
- Мы сидели в шалаше, прижавшись друг к другу. Ганна растирала мои
руки. От нее пахло мокрым ситцем. Она все время испуганно спрашивала:
-- Тебе холодно? Ой, заболеешь ты, что я тогда буду делать?
Я дрожал. Мне было действительно очень холодно. В глазах Ганны
сменялись страх, отчаяние, любовь;
Потом она схватилась за горло и закашлялась. Я видел, как билась жилка
на ее нежной и чистой шее. Я обнял Ганну и прижался головой к ее мокрому
плечу. Мне захотелось, чтобы у меня была такая молодая и добрая мама.
-- Что ты? -- растерянно спрашивала Ганна, не переставая кашлять, и
гладила меня по голове.-- Что ты? Ты не бойся... Нас громом не убьет. Я же с
тобой. Не бойся.
Потом она слегка оттолкнула меня, прижала ко рту рукав рубахи, вышитой
красными дубовыми листьями, и рядом с ними по полотну расползлось маленькое
кровавое пятно, похожее на вышитый дубовый листок.
-- Не надо мне твоей клятвы! --прошептала Ганна, виновато взглянула на
меня исподлобья и усмехнулась.-- Это я пошутила.
Гром гремел уже за краем огромной земли. Ливень прошел. Только шумели
по деревьям частые капли.
Ночью у меня начался жар. Через день приехал из Белой Церкви на
велосипеде молодой доктор Напельбаум осмотрел меня и нашел, что у меня
плеврит.
От нас Напельбаум ходил в Пилипчу к Ганне, вернулся и сказал в соседней
комнате моей матери тихим голосом:
-- У нее, Мария Григорьевна, скоротечная чахотка. Она не доживет до
весны.
Я заплакал, позвал маму, обнял ее и заметил, что у мамы на шее бьется
такая же нежная жилка, как и у Ганны. Тогда я заплакал сильнее и долго не
мог остановиться, а мама гладила меня по голове и говорила:
-- Что ты? Я же с тобой. Не бойся. Я выздоровел, а Ганна умерла зимой,
в феврале. На следующее лето я пошел с мамой на ее могилу и положил на
зеленый маленький холмик цветы ромашки, перевязанные черной лентой. Такие
цветы Ганна вплетала в свои косы. И мне было почему-то неловко, что рядом со
мной стоит мама с красным зонтиком от солнца и что я пришел к Ганне не один.
Поездка в Ченстохов
В Черкассах, на Днепре, жила другая моя бабушка ---Викентия Ивановна,
высокая старуха полька.
У нее было много дочерей, моих тетушек. Одна из этих тетушек,
Евфросиния Григорьевна, была начальницей женской гимназии в Черкассах.
Бабушка жила у этой тетушки в большом деревянном доме.
Викентия Ивановна всегда ходила в трауре и черной наколке. Впервые она
надела траур после разгрома польского восстания в 1863 году и с тех пор ни
разу его не снимала. Мы были уверены, что во время восстания у бабушки убили
жениха -- какого-нибудь гордого польского мятеж-пика, совсем не похожего на
угрюмого бабушкиного мужа, а моего деда -- бывшего нотариуса в городе
Черкассах.
Деда я помню плохо. Он жил в маленьком мезонине и редко оттуда
спускался. Бабушка поселила его отдельно от всех из-за невыносимой страсти
деда к курению.
Изредка мы пробирались к нему в комнату, горькую и мутную от дыма. На
столе горами лежал табак, высыпанный из коробок. Дед, сидя в кресле, набивал
трясущимися жилистыми руками папиросу за папиросой.
С нами он не разговаривал, только взъерошивал тяжелой рукой волосы у
нас на затылке и дарил лиловую глянцевую бумагу из табачных коробок.
Мы часто приезжали из Киева погостить к Викентии Ивановне. У нее
существовал твердый порядок. Каждую весну великим постом она ездила на
богомолье по католическим святым местам в Варшаву, Вильно или Ченстохов.
Но иногда ей приходило в голову посетить православные святыни, и она
уезжала в Троице-Сергиевскую лавру или в Почаев.
Все ее дочери и сыновья посмеивались над этим и говорили, что если так
пойдет дальше, то Викентия Ивановна начнет навещать знаменитых еврейских
цадиков и закончит свои дни паломничеством в Мекку к гробу Магомета.
Самое крупное столкновение между бабушкой и отцом произошло, когда
бабушка воспользовалась тем, что отец уехал в Вену на конгресс статистиков,
и взяла меня с собой в одно из религиозных путешествий. Я был счастлив этим
и не понимал негодования отца. Мне было тогда восемь лет.
Я помню прозрачную виленскую весну и каплицу Острая Брама, куда бабушка
ходила к причастию.
Весь город был в зеленоватом и золотистом блеске первых листьев. В
полдень на Замковой горе стреляла пушка времен Наполеона.
Бабушка была очень начитанная женщина. Она без конца мне все объясняла.
Религиозность удивительно уживалась в ней с передовыми идеями. Она
увлекалась Герценом и одновременно Генрихом Сенкевичем. Портреты Пушкина и
Мицкевича всегда висели в ее комнате рядом с иконой Ченстоховской божьей
матери. В революцию 1905 года она прятала у себя революционеров-студентов и
евреев во время погромов.
Из Вильно мы поехали в Варшаву. Я запомнил только памятник Копернику и
кавярни, где бабушка угощала меня "пшевруцоной кавой" -- "перевернутым
кофе": в нем было больше молока, чем кофе. Она угощала меня пирожными --
меренгами, таявшими во рту с маслянистой холодной сладостью. Нам подавали
вертлявые девушки в гофрированных передниках.
Из Варшавы мы поехали с бабушкой в Ченстохов, в знаменитый католический
монастырь Ясна-гура, где хранилась "чудотворная" икона божьей матери.
Впервые я тогда столкнулся с религиозным фанатизмом. Он потряс меня и
напугал. С тех пор страх перед фанатизмом и отвращение к нему вошли в мое
сознание. Я долго не мог избавиться от этого страха.
Поезд пришел в Ченстохов рано утром. От вокзала до монастыря, стоявшего
на высоком зеленом холме, было далеко.
Из вагона вышли богомольцы -- польские крестьяне и крестьянки. Среди
них были и городские обыватели в пыльных котелках; Старый, тучный ксендз и
мальчики-причетники в кружевных одеяниях ждали богомольцев на вокзале.
Тут же, около вокзала, процессия богомольцев выстроилась на пыльной
дороге. Ксендз благословил ее и пробормотал в нос молитву. Толпа рухнула на
колени и поползла к монастырю, распевая псалмы.
Толпа ползла на коленях до самого монастырского собора. Впереди ползла
седая женщина с белым исступленным лицом. Она держала в руках черное
деревянное распятие.
Ксендз медленно и равнодушно шел впереди этой толпы. Было жарко,
пыльно, пот катился по лицам. Люди хрипло дышали, гневно оглядываясь на
отстающих.
Я схватил бабушку за руку. -- Зачем это? -- спросил я шепотом.
-- Не бойся,--ответила бабушка по-польски.--Они грешники. Они хотят
вымолить прощение у пана бога.
-- Уедем отсюда,-- сказал я бабушке.
Но она сделала вид, что не расслышала моих слов.
Ченстоховский монастырь оказался средневековым замком. В стенах его
торчали ржавые шведские ядра. В крепостных рвах гнила зеленая вода. На валах
шумели густые деревья.
Подъемные мосты на железных цепях были опущены. Мы въехали в
извозчичьем экипаже по такому мосту в путаницу монастырских дворов,
переходов, закоулков и аркад.
Служка-монах, подпоясанный веревкой, провел нас в монастырскую
гостиницу. Нам отвели холодную сводчатую комнату. Неизменное распятие висело
на стене. На пробитые гвоздями латунные ноги Христа кто-то: повесил венок из
бумажных цветов.
Монах спросил бабушку, не страдает ли она болезнями, требующими
исцеления. Бабушка была очень мнительная и тотчас пожаловалась на боли в
сердце. Монах достал из кармана коричневой рясы горсть маленьких, сделанных
из серебра сердец, рук, голов и даже игрушечных младенцев и высыпал их
горкой на стол.
-- Есть сердца,-- сказал он,-- на пять рублей, на десять и на двадцать.
Они уже освященные. Остается только повесить их с молитвой на икону божьей
матери;
Бабушка купила маленькое пухлое сердце за десять рублей.
Бабушка сказала, что ночью мы пойдем в костел на торжественную службу,
напоила меня чаем с варшавскими черствыми булочками и прилегла отдохнуть.
Она уснула. Я смотрел в низкое окно. Прошел монах в блестящей выгоревшей
рясе. Потом два польских крестьянина сели в тени у стены, достали из узелков
серый хлеб и чеснок и начали есть. У них были синие глаза и крепкие зубы.
Мне стало скучно, и я осторожно вышел на улицу. Бабушка велела, чтобы в
монастыре я не разговаривал по-русски. От этого мне было страшно. По-польски
я знал всего несколько слов.
Я заблудился, попал в узкий проход между стенами. Он был вымощен
треснувшими плитами. В трещинах цвел подорожник. К стенам были привинчены
чугунные фонари. Их, должно быть, давно не зажигали -- в одном фонаре я
разглядел птичье гнездо.
Узкая калитка в стене была приоткрыта. Я заглянул в нее. Яблоневый сад,
весь в солнечных пятнах, спускался по склону холма. Я осторожно вошел. Сад
отцветал. Часто падали пожелтевшие лепестки. Жидкий, но мелодичный звон
долетел с костельной колокольни.
Под старой яблоней сидела на траве молоденькая польская крестьянка и
кормила грудью ребенка. Ребенок морщился и хрипел. Рядом с женщиной стоял
бледный, опухший крестьянский парень в новой фетровой шляпе.
На шляпе была нашита синяя атласная лента и за нее заткнуто павлинье
перо. Парень смотрел себе под ноги круглыми глазами и не шевелился.
Низенький плешивый монах с садовыми ножницами в руке присел на пне
против женщины. Он внимательно посмотрел на меня и сказал:
-- Hex бендзи похвалены Езус Христус!
-- На веки векув! -- ответил я так, как меня учила бабушка.
Сердце у меня остановилось от страха.
Монах отвернулся и снова стал слушать женщину. Пряди белых волос падали
ей на лицо. Она отбрасывала их нежной рукой и жалобно говорила:
-- Как сыночку пошел пятый месяц, Михась застрелил аиста. Он принес его
в нашу халупку. Я заплакала и сказала: "Что ты наделал, глупец! Ты же
знаешь, что за каждого убитого аиста бог отнимает у людей по одному ребенку.
Зачем же ты его застрелил, Михась?"
Парень в фетровой шляпе все так же безразлично рассматривал землю.
-- И с того дня,-- продолжала крестьянка,-- сыночек наш посинел и
болезнь начала его душить за горло. Поможет ему божья матка?
Монах уклончиво смотрел в сторону и ничего не ответил.
-- Ох, тенскнота!--сказала женщина и начала царапать себя рукой по
горлу.-- Ох, тенскнота! -- закричала она и прижала к груди ребенка.
Ребенок таращил глаза и хрипел.
Я вспомнил про игрушечных серебряных младенцев, которых показывал
бабушке служка в монастырской гостинице. Мне было жаль эту женщину. Я хотел
сказать ей, чтобы она купила за двадцать рублей такого младенца и подвесила
его к ченстоховской иконе. Но у меня не хватало польских слов, чтобы дать
такой сложный совет. Кроме того, я боялся монаха-садовника. Я ушел из сада.
Когда я вернулся, бабушка еще спала. Я лег, не раздеваясь, на жесткую
койку и тотчас уснул.
Бабушка меня разбудила среди ночи. Я умылся холодной водой в большом
фаянсовом тазу. Я дрожал от возбуждения. За окнами проплывали ручные фонари,
слышалось шарканье ног, перезванивали колокола.
-- Сегодня,--сказала бабушка,--будет служить кардинал, папский нунций.
С трудом мы добрались в темноте до костела.
-- Держись за меня! -- сказала бабушка в неосвещенном притворе.
Мы ощупью вошли в костел. Я ничего не увидел. Не было ни одной свечи,
никакого проблеска света среди душного мрака, скованного высокими
костельными стенами и наполненного дыханием сотен людей. Кромешная эта
темнота сладковато пахла цветами.
Я почувствовал под ногой стертый чугунный пол, сделал шаг и тотчас
наткнулся на что-то.
-- Стой спокойно! -- сказала шепотом бабушка.-- Люди лежат крестом на
полу. Ты наступишь на них.
Она начала читать молитву, а я ждал, держась за ее локоть. Мне было
страшно. Люди, лежавшие крестом в? полу, тихо вздыхали. Печальный шелест
разносился вокруг.
Внезапно в этом тяжелом мраке раздался, сотрясая стены, рыдающий гром
органа. В ту же минуту вспыхнули сотни свечей. Я вскрикнул, ослепленный и
испуганный.
Большая золотая завеса, закрывавшая икону Ченстоховской божьей матери,
начала медленно раздвигаться. Шесть старых ксендзов в кружевном облачении
стояли на коленях перед иконой спиной к толпе, Их руки были воздеты к небу.
Только худой кардинал в пурпурной султане с широким фиолетовым кушаком,
стягивавшим его тонкую талию, стоял во весь рост -- тоже спиной к
молящимся,-- как бы прислушиваясь к затихающей буре органа и всхлипыванью
толпы.
Я еще никогда не видал такого театрального и непонятного зрелища.
После ночной службы мы прошли с бабушкой в длинный сводчатый коридор.
Светало. Под стенами стояли на коленях молящиеся. Бабушка тоже опустилась на
колени и заставила опуститься и меня. Я боялся спросить ее, чего ждут эти
люди с безумными глазами.
В конце Коридора показался кардинал. Он шел легко и стремительно.
Пурпурная его сутана развевалась и задевала молящихся по лицу. Они ловили
край сутаны и целовали его страстно и униженно.
-- Поцелуй сутану,-- сказала мне бабушка быстрым шепотом.
Но я не послушался. Я побледнел от обиды и прямо посмотрел в лицо
кардиналу. Должно быть, у меня были слезы на глазах. Он остановился, положил
на мгновенье сухую маленькую руку мне на голову и сказал по-польски:
-- Слезы ребенка--лучшая молитва господу.
Я смотрел на него. Острое его лицо было стянуто коричневой кожей. Как
будто тусклое зарево освещало это лицо; Черные прищуренные глаза смотрели на
меня выжидательно.
Я упрямо молчал.
Кардинал резко отвернулся и так же легко, подымая ветер, пошел дальше.
Бабушка схватила меня за руку так сильно, что я чуть не вскрикнул от
боли, и вывела из коридора.
- Весь в отца!--сказала она, когда мы вышли во двор;-- Весь в отца!
Матерь божья Ченстоховская! Что же с тобой будет в жизни?
На галерее в бабушкином доме в Черкассах стояли в зеленых кадках
олеандры. Они цвели розовыми цветами. Мне очень нравились сероватые листья
олеандров и бледные их цветы. С ними соединялось почему-то представление о
море -- далеком, теплом, омывающем цветущие олеандрами страны.
Бабушка хорошо выращивала цветы. Зимой у нее в комнате всегда цвели
фуксии. Летом в саду, заросшем около заборов лопухом, распускалось столько
цветов, что сад казался сплошным букетом. Запах цветов проникал даже в
дедушкин мезонин и вытеснял оттуда табачный перегар. Дедушка сердито
захлопывал окна. Он говорил, что от этого запаха у него разыгрывается
застарелая астма.
Цветы чудились мне тогда живыми существами. Резеда была бедной девушкой
в сером заштопанном платье. Только удивительный запах выдавал ее сказочное
происхождение. Желтые чайные розы казались молодыми красавицами, потерявшими
румянец от злоупотребления чаем.
Клумба с анютиными глазками походила на маскарад. Это были не цветы, а
веселые и лукавые цыганки в черных бархатных масках, пестрые танцовщицы --
то синие, то лиловые, то желтые.
Маргаритки я не любил. Они напоминали своими розовыми скучными
платьицами девочек бабушкиного соседа, учителя Циммера. Девочки были
безбровые и белобрысые. При каждой встрече они делали книксен, придерживая
кисейные юбочки.
Самым интересным цветком был, конечно, портулак -- ползучий, пылающий
всеми чистыми красками. Вместо листьев у портулака торчали мягкие и сочные
иглы. Стоило чуть нажать их, и в лицо брызгал зеленый сок.
Бабушкин сад и все эти цветы с необыкновенной силой действовали на мое
воображение. Должно быть, в этом саду и родилось мое пристрастие к
путешествиям. В детстве я представлял себе далекую страну, куда непременно
поеду, как холмистую равнину, заросшую до горизонта травой и цветами. В них
тонули деревни и города. Когда скорые поезда пересекали эту равнину, на
стенках вагонов толстым слоем налипала пыльца.
Я рассказал об этом братьям, сестре и маме, но никто меня не хотел
понять. В ответ я впервые услышал от старшего брата презрительную кличку
"фантазер".
Понимала меня, пожалуй, одна тетя Надя, самая младшая из бабушкиных
дочерей.
Ей было тогда двадцать три года. Она учи