Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
а были похожи на сгустки казацкой крови.
С годами запорожская буйность потускнела. Во времена моего детства она
сказывалась только в многолетних и разорительных тяжбах с графиней Браницкой
из-за каждого клочка земли, в упорном браконьерстве и казачьих песнях --
думках. Их пел нам, своим внучатам, дед мой Максим Григорьевич.
Маленький, седой, с бесцветными добрыми глазами, он все лето жил на
пасеке за левадой -- отсиживался там от гневного характера моей
бабки-турчанки.
В давние времена дед был чумаком. Он ходил на волах в Перекоп и Армянск
за солью и сушеной рыбой. От него я впервые услышал, что где-то за голубыми
и золотыми степями "Катеринославщины" и Херсонщины лежит райская крымская
земля.
До того как дед стал чумаком, он служил в николаевской армии, был на
турецкой войне, попал в плен и привез из плена, из города Казанлыка во
Фракии, жену -- красавицу турчанку. Звали ее Фатьма. Выйдя за деда, она
приняла христианство и новое имя -- Гонората.
Бабушку-турчанку мы боялись не меньше, "чем дед, и старались не
попадаться ей на глаза.
Дед, сидя около шалаша, среди желтых цветов тыквы, напевал дребезжащим
тенорком казачьи думки и чумацкие песни или рассказывал всяческие истории.
Я любил чумацкие песни за их заунывность. Такие песни можно было петь
часами под скрип колес, валяясь на возу и глядя в небо. Казацкие же песни
всегда вызывали непонятную грусть. Они казались мне то плачем невольников,
закованных в турецкие цепи -- кайданы, то широким походным напевом под топот
лошадиных копыт.
Чего только не пел дед! Чаще всего он пел любимую нашу песню:
За свит всталы козаченьки
В поход с полуночи.
Заплакала Марусенька
Свои ясны очи.
А из дедовских рассказов нам больше всего нравилась история лирника
Остапа.
Я не знаю, видели ли вы когда-нибудь украинскую лиру. Сейчас, должно
быть, ее можно найти только в музее. Но в те времена не только на базарах в
маленьких городках, но и на улицах самого Киева часто встречались
слепцы-лирники.
Они шли, держась за плечо босоногого маленького поводыря в посконной
рубахе. В холщовой торбе у них за спиной были спрятаны хлеб, лук, соль в
чистой тряпочке, а на груди висела лира. Она напоминала скрипку, но к ней
были приделаны рукоятка и деревянный стержень с колесиком.
Лирник вертел рукоятку, колесико кружилось, терлось о струны, и они
жужжали на разные лады, будто вокруг лирника гудели, аккомпанируя ему,
добрые ручные шмели.
Лирники почти никогда не пели. Они говорили певучим речитативом свои
думки, "псальмы" и песни. Потом замолкали, долго слушали, как
жужжит-затихает лира, и, глядя перед собой незрячими глазами, просили
милостыню.
Просили они ее совсем не так, как обыкновенные нищие. Я помню одного
лирника в городе Черкассах. "Киньте грошик,-- говорил он,-- слепцу и
хлопчику, потому что без того хлопчика слепец заплутается и не найдет дорогу
после своей кончины в божий рай".
Я не помню ни одного базара, где бы не было лирника. Он сидел,
прислонившись к пыльному тополю. Вокруг него теснились и вздыхали
жалостливые бабы, бросали в деревянную миску позеленевшие медяки.
Представление о лирниках навсегда связалось у меня с памятью об
украинских базарах -- ранних базарах, когда роса еще блестит на траве,
холодные тени лежат поперек пыльных дорог и синеватый дым струится над
землей, уже освещенной солнцем.
Запотевшие кувшины -- глечики -- с ледяным молоком, мокрые бархатцы в
ведрах с водой, гречишный мед в макитрах, горячие ватрушки с изюмом, решета
с вишнями, запах тарани, ленивый церковный перезвон, стремительные
перебранки баб-"цокотух", кружевные зонтики молодых провинциальных щеголих и
внезапный гром медного котла -- его тащил на плечах какой-нибудь румын с
дикими глазами. Все "дядьки" считали своей обязанностью постучать по котлу
кнутовищем, попробовать, хороша ли румынская медь.
Историю лирника Остапа я знал почти наизусть.
-- Случилось то в селе Замошье, под городом Васильковом,-- рассказывал
дед.-- Остап был в том селе ковалем. Кузня его стояла на выезде под
черными-пречерными вербами по-над самой рекой. Не знал Остап неудачи --
ковал коней, гвозди, ковал оси для чумацких возов.
Как-то к летнему вечеру раздувал Остап угли в кузне, а на дворе прошла
в тот час гроза, раскидала по лужам листья, повалила трухлявую вербу.
Раздувал Остап угли и вдруг слышит -- топают ногами горячие кони,
останавливаются около кузни. И чей-то голос -- женский, молодой-- зовет
коваля.
Вышел Остап и замер: у самых дверей кузни пляшет черный конь, а на нем
женщина небесной красоты, в длинном бархатном платье, с хлыстом, с вуалькой.
Глаза ее смеются из-под вуальки. И зубы смеются. А бархат на платье мягкий,
синий, и блыскавятся на нем капли -- падают после дождя с черных верб на ту
женщину. И рядом с ней на другом коне -- молодой офицер. В ту пору в
Василькове стоял полк улан.
"Коваль, голубчик,-- говорит женщина,-- подкуй мне коня, потеряла
подкову. Очень скользкая дорога после грозы".
Женщина сошла с седла, села на колоду, а Остап начал ковать коня. Кует
и все поглядывает на женщину, а она вдруг сделалась такая смутная, откинула
вуаль и тоже смотрит на Остапа.
"Не встречал я вас до сей поры,-- говорит ей Остап.-- Не из наших вы,
мабуть, мест?"
"Я из Петербурга,-- отвечает женщина.-- Очень хорошо ты куешь".
"Что подковы! -- говорит ей тихо Остап.-- Пустое дело! Я для вас могу
сковать из железа такую вещь, что нету ее ни у одной царицы на свете".
"Какую же это вещь?" -- спрашивает женщина.
"Что хотите. Вот, к примеру, я могу сковать самую тонкую розу с
листьями и шипами".
"Хорошо!-- так же тихо отвечает женщина.--Спасибо, коваль. Я за ней
через неделю приеду".
Остап помог ей сесть в седло. Она додала ему руку в перчатке, чтобы
опереться, и Остап не удержался -- жарко прильнул к той руке. Но не успела
она отдернуть руку, как офицер ударил Остапа наотмашь хлыстом поперек лица и
крикнул: "Знай свое место, мужик!"
Кони взвились, поскакали. Остап схватил молот, чтобы кинуть в того
офицера. Но не сдюжил. Ничего не видит кругом, кровь по лицу льется.
Повредил ему офицер один глаз.
Однако перемогся Остап, шесть дней работал и сковал розу. Смотрели ее
разные люди, говорили, что такой работы не было, должно быть, даже в
итальянской земле.
А на седьмой день ночью кто-то тихо подъехал к кузне, сошел с коня,
привязал его к пряслу.
Остап боялся выйти, показать свое лицо,-- закрыл руками глаза и ждал.
И слышит легкие шаги и дыхание, и чьи-то теплые руки обнимают его, и
падает ему на плечо одна-единственная ее слеза.
"Знаю, все знаю,-- говорит женщина,-- Сердце у меня изболелось за эти
дни.. Прости, Остап. Из-за меня случилась твоя великая беда. Я прогнала его,
моего жениха, и уезжаю теперь в Петербург".
"Зачем?" -- спрашивает Остап тихо.
"Милый мой, сердце мое,-- говорит женщина,-- все равно не дадут нам
люди счастья".
"Ваша воля,-- отвечает Остап.-- Я простой человек, коваль. Мне о вас
думать -- и то радость".
Взяла женщина розу, поцеловала Остапа и уехала шагом. А Остап вышел на
порог, глядел ей вслед, слушал. Два раза останавливала женщина коня. Два
раза хотела вернуться. Но не вернулась. Звезды играли над ярами, падали в
степь, будто само небо плакало над их любовью. Так-то, хлопчик!
В этом месте дед всегда замолкал. Я сидел, боясь пошевелиться. Потом я
спрашивал шепотом:
-- Так они и не виделись больше?
-- Нет,-- отвечал дед.-- Это верно, не виделись. Остап начал слепнуть.
Надумал он дойти тогда до Петербурга, чтобы увидеть ту женщину, пока он еще
не совсем ослеп. Дошел он до царской столицы и узнал, что она умерла,--
мабуть, не выдержала разлуки. Нашел Остап на кладбище
-ее могилу из белого мрамора-камня, глянул, и сердце у него сорвалось
-- на камне лежала его железная роза. Завещала та женщина положить розу на
ее могилу. Навеки. А Остап начал лирничать и, мабуть, так и помер на шляху
или на базаре под возом. Аминь!
Косматый пес Рябчик с репьями на морде громко зевал, слушая дедовский
рассказ. Я толкал его от негодования в бок, но Рябчик ничуть не обижался и
лез ко мне ласкаться, высунув горячий язык.
В пасти у Рябчика торчали обломки зубов. Прошлой осенью, когда мы
уезжали из Городища, он вцепился в колесо -- хотел остановить коляску -- и
поломал зубы.
Ах, дед Максим Григорьевич! Ему я отчасти обязан чрезмерной
впечатлительностью и романтизмом. Они превратили мою молодость в ряд
столкновений с действительностью. Я страдал от этого, но все же знал, что
дед прав и что жизнь, созданная из трезвости и благоразумия, может быть, и
хороша, но тягостна для меня и бесплодна. "На всякого человека,-- как
говаривал дед,-- другая пропорция".
Может быть, поэтому дед и не уживался с бабкой. Вернее, прятался от
нее. Ее турецкая кровь не дала ей ни одной привлекательной черты, кроме
красивой, но грозной наружности.
Бабка была деспотична, придирчива. Она выкуривала в день не меньше
фунта крепчайшего черного табака. Курила она его в коротких раскаленных
трубках. Она
ведала хозяйством. Ее черный глаз замечал малейший непорядок в доме.
По праздникам она надевала атласное платье, отороченное черными
кружевами, выходила из дому, садилась на завалинку, дымила трубкой и
смотрела на быструю реку Рось. Изредка она громко смеялась своим мыслям, но
никто не решался спросить ее, чему она смеется.
Единственной вещью, которая немного примиряла нас с бабкой, был твердый
розовый брусок, похожий на мыло. Он был спрятан у нее в комоде. Она изредка
вынимала его и с гордостью давала нам нюхать. Брусок издавал тончайший запах
роз.
Отец рассказал мне, что долина вокруг Казанлыка -- родного города бабки
-- называется Долиной роз, что там добывают розовое масло и чудесный брусок
-- это какой-то состав, пропитанный этим маслом.
Долина роз! Самые эти слова меня волновали. Я не понимал, как в таких
поэтических местах мог появиться человек с такой суровой душой, как у моей
бабки.
Караси
Сейчас, задержавшись в Городище после смерти отца, я вспомнил раннее
свое детство, то время, когда мы, веселые и счастливые, приезжали сюда на
лето из Киева. Тогда отец и мать были еще молоды и еще не умерли дед и
турчанка-бабка. Тогда и я был еще совсем маленьким мальчиком и выдумывал
всякие небылицы.
Поезд из Киева приходил в Белую Церковь вечером. Отец тотчас нанимал на
вокзальной площади крикливых извозчиков.
В Городище мы добирались ночью. Сквозь дремоту я слышал надоедливое
дребезжание рессоры, потом шум воды около мельницы, лай собак. Фыркали
лошади и скрипели плетни. Ночь сияла незакатными звездами. Из сырой темноты
тянуло бурьяном.
Тетушка Дозя вносила меня, сонного, в теплую хату, устланную
разноцветными половиками. В хате пахло топленым молоком. Я открывал на
минуту глаза и видел около своего лица пышную вышивку на белоснежных рукавах
тетушки Дози.
Утром я просыпался от жаркого солнца, бившего в белые стены. Красные и
желтые мальвы-монашки покачивались за открытым окном. Вместе с ними
заглядывал в комнату цветок настурции; в нем сидела мохнатая пчела. Я,
замерев, следил, как она сердито пятится и выбирается из тесного цветка. По
потолку без конца бежали светлые струи, легкие волны -- отражения реки. Река
шумела тут же, рядом.
Потом я слышал, как насмешливый дядя Илько говорил кому-то:
-- Ну конечно, солнце не успело пригреть, а уже появилась процессия!
Дозя, ставь на стол вишневку и пироги!
Я вскакивал, подбегал босиком к окну и видел процессию: с того берега
по гребле, постукивая суковатыми посохами, медленно надвигались на усадьбу
старики в больших соломенных шляпах -- брылях. Медали бренчали и
поблескивали на их коричневых свитках.
Это шли приветствовать нас и поздравить с благополучным приездом
почтенные деды из соседней деревни Пилипчи. Впереди шел щербатый староста
Трофим с медной бляхой на шее.
В хате начиналась суета. Тетушка Дозя взмахивала над столом скатертью.
Ветер проносился по комнате. Мама торопливо накладывала на блюдо пироги,
резала колбасу. Отец откупоривал бутылки с домашней вишневкой, а дядя Илько
расставлял граненые стаканчики.
Потом тетушка Дозя и мама убегали переодеваться, а отец и дядя Илько
выходили на крыльцо, навстречу старикам, приближавшимся торжественно и
неотвратимо, как судьба.
Старики наконец подходили, молча целовались с отцом и дядей, садились
на завалинку, все сразу вздыхали, и тогда староста Трофим, предварительно
откашлявшись, произносил свою знаменитую фразу:
-- Честь имею покорнейше вас поздравить, Георгий Максимович, с приездом
до нас, в нашу тихую местность.
-- Спасибо! -- говорил отец.
-- Да-а! -- отвечали сразу все старики и облегченно вздыхали.-- Оно
так, конечно...
-- Да-а! -- повторял Трофим и поглядывал через окно на стол, где
поблескивали бутылки.
-- Вот оно, значит, так слагается,-- произносил старый николаевский
солдат с бугристым носом.
-- Понятное дело! -- вступал в разговор маленький и очень любопытный
старик Недоля, отец двенадцати дочерей.
От старости он позабыл их имена и мог насчитать по пальцам не больше
пяти: Ганна, Парася, Горпына, Олеся, Фрося... Потом старик сбивался и
начинал счет сначала.
-- Так! -- говорили старики и надолго замолкали. В это время из хаты
выходил дедушка Максим Григорьевич. Старики вставали, низко кланялись ему.
Дедушка кланялся им в ответ, и старики, шумно вздохнув, снова садились на
завалинку, крякали, молчали и смотрели в землю. Наконец по каким-то
неуловимым признакам дядя Илько догадывался, что в хате все готово для
угощения, и говорил:
-- Ну, спасибо вам за разговор, добрые люди. Пожалуйте теперь откушать
чем бог послал.
В хате стариков встречала мама в летнем нарядном платье. Старики
целовали ей руку, а она в ответ целовала их коричневые руки -- таков был
обычай. Тетушка Дозя в синем платье и в шали с пунцовыми розами, румяная,
красивая, рано поседевшая, кланялась старикам в пояс.
После первого стаканчика липкой вишневки Недоля, мучимый любопытством,
приступал к расспросам. Все вещи, привезенные нами из Киева, вызывали его
недоумение, и он, показывая на них, спрашивал:
-- Що воно, для чого воно и яка в нем словесность? Отец объяснял ему,
что вот это -- духовой утюг, а это -- мороженица, а там на комоде --
складное зеркало.
Недоля с восхищением крутил головой.
-- На всячину свое средствие!
-- Оно так, конечно! -- соглашались старики, выпивая.
Лето в Городище вступало в свои права,-- жаркое лето с его страшными
грозами, шумом деревьев, прохладными струями речной воды, рыбной ловлей,
зарослями ежевики, с его сладостным ощущением беззаботных и разнообразных
дней.
Остров, на котором стояла дедовская хата, был, конечно, самым
таинственным местом на свете.
За домом лежали два огромных глубоких пруда. Там всегда было сумрачно
от старых ив и темной воды.
За прудами, вверх по склону, подымалась роща с непролазным орешником.
За рощей начинались поляны, заросшие по пояс цветами и такие душистые, что
от них в знойный день разбаливалась голова.
За полянами на пасеке курился слабый дымок около дедовского шалаша. А
за дедовским шалашом шли неизведанные земли -- красные гранитные скалы,
покрытые ползучими кустами и сухой земляникой.
В углублениях этих скал стояли маленькие озера дождевой воды.
Трясогузки, подрагивая пестрыми хвостами, пили теплую воду из этих озер.
Неуклюжие и нахальные шмели, свалившись с размаху в озера, кружились и
гудели, тщетно взывая о помощи.
Скалы обрывались отвесной стеной в реку Рось. Туда нам запретили
ходить. Но мы изредка подползали к краю скал и смотрели вниз. Тугим
прозрачным потоком, кружа голову, неслась внизу Рось. Под водой, навстречу
течению, медленно шли, вздрагивая, узкие рыбы.
На том берегу подымался по скату заповедный лес графини Браницкой.
Солнце не могло прорвать сквозь мощную зелень этого леса. Лишь изредка
одинокий луч прорезал наискось чащу и открывал перед нами потрясающую силу
растительности. Как сверкающие пылинки, влетали в этот луч маленькие птицы.
Они с писком гонялись друг за другом и ныряли в листву, будто в зеленую
воду.
Но самым любимым моим местом были пруды.
Каждое утро отец ходил туда удить рыбу. Он брал меня с собой.
Мы выходили из дому очень рано и осторожно шагали по тяжелой мокрой
траве. Тихими золотеющими пятнами светились среди темной, еще ночной листвы
ветки ив, озаренные первым солнцем. В глухой воде плескались караси. Заросли
кувшинок, рдеста, стрелолиста и водяной гречихи висели, казалось, над черной
бездной.
Таинственный мир воды и растений раскрывался передо мной. Очарование
этого мира было так велико, что я мог просиживать на берегу пруда с восхода
до захода солнца.
Отец бесшумно закидывал удочки и закуривал. Табачный дым плыл над водой
и запутывался среди прибрежных веток.
Я набирал в ведро воды из пруда, бросал в эту воду траву и ждал.
Красные поплавки неподвижно стояли в воде. Потом один из них начинал
вздрагивать, пускал легкие круги, внезапно нырял или быстро плыл в сторону.
Отец подсекал, леска натягивалась, ореховое удилище сгибалось в дугу, и в
тумане над прудом начиналось бульканье, плеск, возня. Вода разбегалась,
качая кувшинки, торопливо удирали во все стороны жуки-водомеры, и наконец в
загадочной глубине появлялся бьющийся золотой блеск. Нельзя было разобрать,
что это такое, пока отец не выволакивал на примятую траву тяжелого карася.
Он лежал на боку, отдувался и шевелил плавниками. От его чешуи шел
удивительный запах подводного царства.
Я пускал карася в ведро. Он ворочался там среди травы, неожиданно бил
хвостом и обдавал меня брызгами. Я слизывал эти брызги со своих губ, и мне
очень хотелось напиться из ведра, но отец не позволял этого.
Мне казалось, что вода в ведре с карасем и травой должна быть такой же
душистой и вкусной, как вода грозовых дождей. Мы, мальчишки, жадно пили ее и
верили, что от этого человек будет жить до ста двадцати лет. Так по крайней
мере уверял Нечипор.
Плеврит
Грозы в Городище бывали часто. Они начинались на Ивана Купала и длились
весь июль, обкладывали остров разноцветными громадами туч, блистали и
гремели, сотрясая наш дом, и пугали до обморока тетушку Дозю.
С этими грозами связано воспоминание о моей первой детской любви. Мне
было тогда девять лет.
В день Ивана Купала девушки из Пилипчи приходили нарядной стайкой к нам
на остров, чтобы пускать по реке венки. Они плели венки из полевых цветов.
Внутрь каждого венка они вставляли крестовину из щепочек и прилепляли к ней
восковой огарок. В сумерки девушки зажигали огарки и пускали венки по реке.
Девушки гадали,-- чья свеча заплывет дальше, та девушка будет
счастливее всех. Но самыми счастливыми считались те, чей венок попадал в
водоворот и медленно кружился над омутом. Омут был под крутояром. Там всегда
стояло затишье, свечи горели на таких венках