Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
лету Любину руку и пожал ее. Тогда Люба на минуту прижала к своей
груди его дрожащую голову. Она смотрела при этом за окно поверх головы дядя
Гриши, и глаза у нее были спокойные, как всегда.
Раскрасневшиеся, довольные девушки настойчиво нас угощали. Они ласково
заглядывали в глаза и говорили:
-- Да покушайте же, пожалуйста, шобы Люба была всегда счастливая и
здоровая. Да не стесняйтесь, пожалуйста! Это все свежее, только что из
кухни, вы не думайте.
Люба сидела между дядей Гришей и мной.
-- Хочу вас спросить,-- сказала мне Люба,-- чего это вы все сочиняете?
Каждый раз, когда я в номере у вас прибираю,-- всюду листочки валяются. Про
что вы пишете? Про сердечную жизнь?
-- Да,-- ответил я.-- Про счастливую жизнь, Люба.
-- Была бы я интересная,-- вздохнула Люба,-- вы, может, и про меня
удачно бы написали. Целый роман. А люди бы читали и плакали слезами.
-- Пей, Любка!-- крикнула Муся.-- Пока горе тебя не поломало.
Глаза у Любы потемнели.
-- Уймись!-- тихо сказала она.-- Я с горем заодно жить все равно не
буду.
-- Да я просто так,-- ответила Маруся.-- Я ж тебе симпатизирую, Любка.
-- А песни вы тоже пишете?-- снова спросила меня Люба.-- На эту дуру
Муську вы, между прочим, не обращайте внимания.
-- Нет, не пишу. Стихи когда-то писал. И знаю много стихов.
-- Чувствительных?
-- Да, пожалуй.
-- А вы прочитайте.
-- Ну что ж,-- ответил я. У меня от выпитой рябиновки уже началось
легкое "кружение сердца".-- Я прочту вам одной. Сегодня -- ваш праздник.
-- Неужели одной?-- спросила Люба и немного подержалась за серебряное
колечко у меня на мизинце.-- Чье это кольцо?
-- Мое.
-- Неправда, не ваше.
Все уже сильно шумели. Я на минуту задумался:
что бы прочесть понятное и простое?
"Все равно,-- подумал я,-- поймет она или нет!" И я начал немного
нараспев говорить:
Нет, не тебя так пылко я люблю, Не для меня красы твоей блистанье:
Люблю в тебе я прошлое страданье И молодость погибшую мою.
Шум за столом стих.
Когда порой я на тебя смотрю, В твои глаза вникая долгим взором:
Таинственным я занят разговором, Но не с тобой я сердцем говорю...
Я остановился.
-- Ну!-- резко сказала Люба. Раз уж начали читать такое, так рвите
сердце.
Я говорю с подругой юных дней, В твоих чертах ищу черты другие, В устах
живых -- уста давно немые. В глазах огонь угаснувших очей.
Одна из девушек с шумом втянула воздух и всхлипнула. -- Стихи поэта
Лермонтова,-- сказал дядя Гриша, настраивая гитару,-- лучше петь, чем
читать.
Он взял мягкий аккорд и запел приятным сильным тенором:
Выхожу один я на дорогу, Сквозь туман кремнистый путь блестит...
Раз уж начали читать -- подхватывайте!-- приказал он, и гитара снова
печально заговорила у него под пальцами.-- Все подхватывайте! "Ночь тиха,
пустыня внемлет богу, и звезда с звездою говорит".
Все тихо спели окончание строфы. Люба сидела, облокотившись на стол,
опираясь подбородком на сложенные руки, и пела, глядя за окно. Глаза ее
сияли. Дядя Гриша играл, подняв голову, и на щеке у него блестела слеза.
Дверь внезапно отворилась, и в комнату вошел плотный черный человек со
сладкими восточными глазами, постоялец из 34-го номера.
-- Любочка-цыпочка,-- вкрадчиво сказал он.-- Я до вас. Выйдите на
некоторое время. Мае страх как надо с вами поговорить.
-- Поговорить?-- спросила Люба и обернулась.-- Тебе надо со мной
поговорить? В твоем номере?
-- А хотя бы и так. Номерок подходящий. Люба встала.
-- Сам знаешь, какой у меня день. Так и то лезешь, потерпеть не можешь,
подлюга! Вон отсюда!
-- Любка! -- взвизгнула Муся, но было уже поздно. Люба схватила бутылку
с рябиновкой и изо всей силы швырнула ее в черного человека.
Бутылка ударила его по голове и разбилась. Он схватился за лицо руками,
размазал по толстым щекам кровь, смешанную с рябиновкой, попятился в
коридор/ споткнулся о порог и молча рухнул навзничь.
-- Убью!-- дико закричала Люба.-- Всех поубиваю, как бешеных котов.
Всех! Не трогайте меня! Не лезьте! В Сибирь пойду, на каторгу, а с вами, с
гадами, рассчитаюсь!
Она упала на стул и положила голову на стол.
-- Девушки!-- сказала она с тихой тоской,-- Подружки мои дорогие!
Неужто даже отмыться нам не дадут!
- Девушки!-- закричала она и затряслась.-- Я будто светлый сон
видела... Спасибо тебе, дядя Гриша, спасибо, родненький мой. Спасибо вам
всем.
Она захлебнулась слезами и закашлялась. Дядя Гриша стоял рядом с ней,
дрожал и глотал слюну.
Я взял Любу за плечи. Даже сквозь платье я чувствовал, какие они были
горячие.
Я понимал, что ей надо сказать то главное, что говорят человеку раз в
жизни, чтобы его спасти. Но я не мог сказать этих главных слов о любви,
помощи. Я не мог их сказать, как бы ни хотел этого. Может быть, надо было
солгать, если бы была уверенность, что от этого Любе станет легче. Мои слова
уже были сказаны давно, там, в Белоруссии, когда Леля, умирая, слегка
оттолкнула меня и в глазах ее стояли, не проливаясь, глубокие слезы.
Да и не мои слова были нужны Любе. Слова эти должен был сказать дядя
Гриша. Но что он мог, этот спившийся, дрожащий, хлипкий старик, живущий на
свете из жалости.
И я ничего не сказал. Я взял руку Любы и пожал ее, а она быстро
взглянула на меня сквозь слипшиеся от слез ресницы и погладила меня рукой по
щеке.
Как бы ни ухмылялись серьезные люди, что бы они ни говорили о
сентиментальности, я пронес этот взгляд через жизнь и никогда его не забуду.
В коридоре послышались быстрые шаги, звон шпор, громкие голоса. Я
оглянулся. Весь коридор был заполнен толпой испуганных постояльцев
гостиницы.
В комнату вошел тощий пристав с городовыми. Городовые вежливо
придерживали шашки.
-- Прошу вас, барышня,-- сказал пристав сурово и как будто с
сожалением.
Люба быстро встала и вышла, ни на кого не глядя. Она даже ни разу не
обернулась.
Черного человека унесли. Девушки плакали, обнявшись, а дядя Гриша
судорожно пил рябиновку -- стакан за стаканом, как воду.
Тогда человек на костылях, молчавший весь вечер, подошел к двери,
закрыл ее и сказал:
-- Мы -- свидетели. На суде следует сказать, что этот человек накинулся
на Любу с бранью и побоями и она ударила его бутылкой, защищаясь. И этот
старик,-- человек с костылем показал на дядю Гришу,-- на суде должен быть
трезвым как стеклышко. И показать то же, что все.
Тогда встал дядя Гриша. Он пристально посмотрел на человека на костылях
и сказал очень веско:
-- Милостивый государь! Не вам учить меня законам благородства по
отношению к женщине. Я всосал эти качества с молоком матери. Если судьба
довела меня до падения, то это никому не дает права оскорблять мое
достоинство. Я вам прощаю только потому, что вы поступили по-рыцарски.
И дядя Гриша крепко пожал руку человеку на костылях.
С этого вечера у меня что-то резко надломилось в сознании. Все, чего я
раньше чурался, теперь меня не пугало. Я перестал относиться к людям так
мимолетно, как относился раньше.
С тех пор я понял, что надо искать каждый проблеск человечности в
окружающих, как бы они ни казались нам чуждыми и неинтересными.
Есть в каждом сердце струна. Она обязательно отзовется даже на слабый
призыв прекрасного.
Вскоре после этого случая с Любой я перебрался из гостиницы
"Великобритания" на завод, в чертежную комнату при снарядном цехе.
Помог мне в этом чертежник Гринько -- вялый чахоточный человек, бывший
эсер. Он зашел однажды ко мне в номер, ужаснулся гостиничной вони и уговорил
меня переехать в чертежную, хотя мне оставалось жить в Юзовке уже недолго.
В чертежной работал только один Гринько. Я приходил из цеха поздно и
ночевал на деревянном диване.
Жизнь завода была так далека от удушливой жизни в гостинице, что
казалось, между заводом и "Великобританией" протянулись сотни верст.
Каждый вечер после работы я ходил в бессемеровский цех. Часами я мог
смотреть, как из исполинских вращающихся печей, похожих на стальные груши
высотой в три этажа, льется расплавленная сталь.
По ночам я ходил смотреть на каждый выпуск чугуна из доменных печей.
Зрелище было зловещее. Чугун лился по канавам в земле, дымясь багровым
паром. Все вокруг было густо окрашено только в два цвета -- черный и
красный. Рабочие в зареве жидкого чугуна были похожи на выходцев из ада.
Иногда я ходил в рельсопрокатный цех. Огромные вальцы, вздрагивая и
скрежеща, заглатывали раскаленные добела стальные болванки и мяли их в своей
металлической холодной пасти, чтобы выбросить вместо толстой болванки
длинный брус. Он быстро шел из одних вальцов в другие, все время
вытягиваясь, пока не превращался в темно-багровый рельс.
Готовые рельсы катились около самых ног по железным каткам, мерцая
сотнями искр.
Все вокруг гремело, скрежетало, лязгало, свистело паром, дымило, сыпало
искрами, ухало и звенело. Сквозь грохот доносились протяжные крики:
"Берегись!" Рабочие быстро катили на стальных тачках раскаленные болванки.
Если встречный не успевал вовремя отскочить, на нем начинала тлеть одежда.
Кран проносил над головой такую же раскаленную болванку, придерживая ее в
воздухе, как краб, двумя стальными клешнями.
Гринько уходил из чертежной поздно. Он был холостяк, и домой его не
тянуло.
Когда Гринько уходил, я ложился на деревянный диван и читал. Мне
нравилось, что в чертежной был слышен близкий гул завода. Было спокойно на
душе от сознания, что рядом бодрствуют всю ночь сотни людей.
Я лежал, читал, смотрел на висевший, на стене портрет старика. Это был
Бессемер, изобретатель нового литья стали. Потом я засыпал, и мне казалось,
что я сплю в поезде,-- сквозь сон я слышал подрагиванье, гул и звон.
Гринько, сидя за своим наклонным чертежным столом, длинноносый, с
падающими на шею волосами, напоминал карикатуру на Гоголя. Сходство
усиливалось еще тем, что Гринько носил черную шляпу и старый черный плащ с
застежками в виде львиных голов. Такие плащи носили одно время морские
офицеры.
Я однажды рассказал ему о санитарном поезде. Он в ответ рассказал мне о
том, как Соколовский освободил его из тюрьмы.
Я старался не говорить с Гринько на политические темы. Меня смущало то
обстоятельство, что бывшего эсера приняли на работу в военный цех завода, да
еще чертежником.
Гринько обо всем говорил с презрительной усмешкой, явно скучая, и
только изредка в глазах его загорался короткий злой блеск.
Я заметил, что рабочие относятся к Гринько с насмешкой. Они звали его
за глаза "отставной козы барабанщиком", явно намекая на его уход от
революционной работы.
Однажды, когда я просвечивал снарядные стаканы электрической лампочкой,
я нашел засунутую в снаряд записку:
"Не доверяйте соседу по чертежной. Записку спалите".
Я сжег записку и начал с тех пор присматриваться к рабочим, подававшим
снаряды. Но лица у них были непроницаемые.
За день до моего отъезда из Юзовки я нашел в стакане прокламацию,
отпечатанную на гектографе. В правом ее углу были оттиснуты слова:
"Пролетарии всех стран, соединяйтесь!"
Это была большевистская прокламация, призывавшая к превращению
империалистической войны в войну гражданскую.
Я прочел прокламацию и засунул ее в тот же снарядный стакан. Когда
после обеденного перерыва я пришел в цех, прокламации в стакане уже не было.
Рабочие поглядывали на меня, улыбаясь, но никто не сказал ни слова.
Поезд на Таганрог уходил вечером. Я попрощался с Гринько.
-- А вы меня зря боялись,-- сказал он, сидя, нахохлившись, за своей
конторкой и не подымая глаз.-- Я, правда, бывший эсер. Но теперь я анархист.
Он помолчал и уныло добавил, как бы совершенно не веря собственным
словам:
-- Анархия -- это единственное разумное устройство человеческого
общества.
-- Ну что ж,-- сказал я,-- помогай вам бог!
-- Или вы оппортунист,-- сказал Гринько так же тихо, но уже злым
голосом,-- или циник. А я думал, что имею дело с передовым юношей.
-- У меня в документах написано: "Мещанин города Василькова Киевской
губернии". Чего же вы от меня хотите! Во всяком случае, я вам благодарен за
гостеприимство и потому ни в какие споры лезть не хочу.
-- А вы, кажется, далеко пойдете,-- уже грубо, не скрываясь, сказал
Гринько.
-- Ну, так далеко, как вы, я не пойду! За это я ручаюсь. Прощайте.
Я взял свой чемодан. Гринько сидел все так же нахохлившись, смотрел на
меня маленькими глазами, сопел и молчал.
Я вышел.
Ночью я дожидался в сумрачном буфете на станции Ясиноватой поезда в
Таганрог и думал, что вот пройден еще один небольшой этап жизни и вместе с
ним прибавилось горечи. Но, как это ни странно, горечь не только не
замутила, а, наоборот, усилила веру в приход прекрасных дней, в приход
всенародного освобождения.
Оно придет, говорил я себе. Оно не может не прийти хотя бы потому, что
в самом ожидании его уже заключена огромная плодотворная сила.
О записных книжках и памяти
Писателей часто спрашивают, ведут ли они записные книжки или полагаются
только на память.
Большинство писателей ведет записные книжки, но редко пользуется ими
для своей работы. Записные книжки существуют в литературе главным образом
как самостоятельный жанр. Поэтому их и печатают наряду с романами и
рассказами того пли иного писателя.
Еще в гимназии учитель "русской словесности" старик Шульгин любил
повторять нам, что "культура -- это память". Сначала мы не очень соображали,
о чем говорит Шульгин, но с возрастом поняли, что это действительно так.
-- Мы,-- говорил Шульгин,-- держим в своей памяти века. Вся история
мира, воображение, человеческая мысль -- все это хранится в памяти и
заставляет работать наш разум. Если бы не было памяти, мы бы жили, как
слепые кроты.
Для писателя память -- это почти все. Она не только хранит накопленный
материал. Она задерживает, как волшебное сито, все самое ценное. Пыль и
труха просыпаются и уносятся ветром, а на поверхности остается золотой
песок. Из него и надлежит, по всей видимости, создавать произведения
искусства.
Заговорил я о записных книжках не случайно.
Несколько лет назад мне дали прочесть записную книжку одного умершего
писателя. Я начал читать ее и убедился, что это были не отдельные короткие
записи, как это всегда бывает в записных книжках и дневниках, а довольно
связное описание неизвестного приморского города. Ниже я постараюсь
воспроизвести это описание с возможной точностью.
Чем дальше я читал эту записную книжку, тем яснее проступали в памяти
позабытые краски и запахи, какие-то знакомые места. Но я не мог сразу
вспомнить, где я видел эти места и когда это было. Они выступали, как из
тумана или из давнего сна, который стараешься восстановить по кускам, как
склеивают разбитую статую.
Что же было в этих записях?
Прежде всего было точное описание деревьев и цветов акации.
"Цветы эти тронуты желтоватым и розовым налетом и кажутся чуть
подсохшими.
Тень перистых акациевых листьев падает на белые стены и колеблется даже
от незаметного ветра. Достаточно взглянуть на эту живую тень, чтобы понять,
что ты -- на юге и невдалеке от моря.
Когда акация осыпается, ветер несет вороха цветов по улицам. Они с
шумом, подобно сухому прибою, катятся но мостовым и набегают на садовые
ограды и стены домов".
В этой книжке была еще запись о портовых спусках. Спуск в гавань, выход
к кораблям, к морским просторам -- это не такая малость для литературного
описания, 'как может сгоряча показаться.
"Мостовые на портовых спусках отполированы до свинцового блеска
подковами битюгов. Между камней прорастают из рассыпанных зерен всходы овса
и пшеницы. Крутые подпорные стены заросли дроком. Он свешивается сверху, как
остановившийся водопад из непролазного переплетения веток, листьев, колючек
и желтых цветов.
Кое-где в этой пыльной зелени вырублены ниши. В них скрыты маленькие
кофейни и лавчонки. Там торгуют сельтерской водой и баклавой -- слоеным
греческим печеньем на меду.
В кофейнях передняя стена всегда застеклена. Сквозь нее видно людей в
линялых тельниках, азартно играющих в карты.
Но это не все. Тут же сидят на низких скамеечках старые женщины и
продают жареные каштаны. Угли в мангалах наливаются жаром. Слышен
непрерывный легкий треск,-- это лопается скорлупа каштанов.
Крутой поворот -- и внизу, как на детской картинке, появляется
совершенно игрушечный порт.
Узкие молы заросли травой. Она закрыла рельсовый путь. И это жаль.
Иначе мы могли бы увидеть красные от ржавчины рельсы и цветы ромашки,
льнувшие к рельсам белыми головками.
В жерле каждой чугунной причальной пушки стоит, как в стакане,
солоноватая вода. Нужно нагнуться к ней, и вы услышите запах, от которого у
вас забьется сердце,-- запах океана и полыни, тот запах, что освежает голову
и напоминает о плаваниях, целительных для сердца и плодотворных для ума.
Зеленоватые маленькие волны плещутся о сваи.
Мартыны пронзительно вскрикивают и алчно хохочут, увидев с высоты стаю
доверчивых мальков.
Звенит от ударов волн о цоколь железная сквозная башня мигалки --
'маленького сигнального маяка на оконечности мола.
На портовых мачтах висят таинственные знаки -- шары и конусы.
Что предсказывают эти черные шары? Может быть, мутный шторм. А может
быть, полный штиль. Тогда прозрачность воздуха как бы растворяется в морской
воде. И море, впитав эту чистоту, тоже станет прозрачным до дна.
Нет, должно быть, будет шторм. Тревожно шевелятся черные паруса
рыбачьих шаланд. Быстро мигают в сумерках бортовые огни.
Мысль о далеком морском путешествии уже запала вам в душу. Но все-таки
немного жаль покидать этот уютный город, где ветер похлопывает синими и
зелеными ставнями по стенам, а в освещенных комнатах видны на полках толстые
книги, вероятно комплекты "Нивы", "Вокруг света" и "Родины".
Но все равно вы не можете уехать, потому что в порту нет пароходов. Они
останавливаются далеко на рейде.
Неужели в этом порту нет пароходов? Есть, конечно, портовый буксир. Он
добродушно посапывает у причала. Есть старая шхуна "Труженик моря". Есть два
разоруженных корвета.
Давным-давно их привели на слом, но пока что они стоят среди порта,
опустив в воду, как вытянутые руки, тяжелые якорные цепи. Корветы вспоминают
сквозь сон свое прошлое, когда они проходили Магелланов пролив и резали
форштевнями маслянистую воду Архипелага.
В темноте можно, хотя и с трудом, разглядеть их изогнутые носы-тараны,
бугшприты и трубы.
Днем можно подплыть к одному из этих корветов на лодке, дать пачку
папирос "Цыганка Ада" сторожу и потом сидеть на палубе в тени от трубы и
читать все, что вам будет угодно и сколько будет угодно. Конечно, лучше
всего в таком месте читать или стихи, или описания путешествий,-- такие, как
"Фрегат "Паллада" или дневник капитана Кука.
Но, в общем, выбирайте сами, к какой книге вас больше влечет эта белая
от старости палуба и запах железных бортов, заросших по ватерлинии бахромой
водорослей.
С палубы этих кор