Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
в и вертлявый худой одессит с ленточкой Почетного легиона в петлице.
Звали его Виктор Хват. Во время первой мировой войны он служил во
французской армии и даже участвовал в знаменитом сражении на Марне.
Хват всю дорогу острил, больше всего над своим еврейским
происхождением. Острил он, должно быть, чтобы заглушить тревогу. Мы все
понимали, что в случае встречи с любой бандой -- ими тогда кипела Украина --
Хвата расстреляют в первую очередь.
В то время появилось много выражений для понятия "расстрел" --
"поставить к стене", "разменять", "ликвидировать", "отправить в штаб
Духонина", "пустить в расход". Почти в каждой области страны были для этого
свои выражения.
Остроумие Хвата было в то время ценным качеством. Удачная острота могла
спасти от неминуемой смерти.
У Назарова были тоже свои хорошие свойства, несколько раз выручавшие
его из беды,-- простодушие и близорукость. Простодушие располагало к нему
даже самых неукротимых бандитов, а подслеповатость считалась у них верным
признаком полной беспомощности и безвредности.
Ксендзы были бледные, тихие и приторно вежливые юноши. В минуты
опасности они незаметно и мелко крестились и испуганно поглядывали на нас.
Но уже на третий день пути ксендзы обросли щетиной и потеряли свой
элегантный вид. Так же, как и все мы, они не мылись по нескольку суток.
Сутаны у них были порваны во время частых погрузок дров,-- ксендзы очень
рьяно ломали на топливо для паровоза станционные заборы и путевые будки и
считались первыми специалистами в этом деле. Командовал бригадой ксендзов
Виктор Хват.
В Фастове в теплушку влезла полная веселая женщина с бешеными молодыми
глазами. Звали ее Люсьеной.
Прежде всего она швырнула в открытую дверь теплушки пыльный тюк, сшитый
из рваной цыганской шали. Ксендзы в это время чинно сидели на дощатых нарах
около двери и жевали окаменелые ржаные коржи. Об этих коржах Виктор Хват
говорил, что они называются ржаными исключительно потому, что при виде их
лошади ржут от удовольствия, столько в этих коржах соломы.
-- Эй вы, пентюхи! -- крикнула Люсьена ксендзам.-- Подайте же руку
женщине. Вы же видите, что я сама не влезу.
Ксендзы вскочили и, толкаясь, устремились к двери. Они были смущены
своей оплошностью и общими силами втащили Люсьену в вагон.
-- Фу-У,-- вздохнула она и осмотрела теплушку.-- У вас тут,
оказывается, не очень стильная обстановка. Ксендзы смущенно молчали.
-- Ладно, аббаты! -- сказала Люсьена, кончив осмотр теплушки, и
подтянула сплошь заштопанный шелковый чулок.-- Беру тот темный угол на
нарах. Чтобы вы не думали, будто я покушаюсь на вашу девственность. Кстати,
она нужна вам, как мертвому припарки.
Один из ксендзов неуместно хихикнул, а Виктор Хват развязно сказал:
-- Я убежден, что при вашем содействии, дорогая, мы пропадем. Но зато с
весельем и треском.
-- Заткнись, пискун,-- ответила наигранным басом Люсьена.-- Или я не
одесситка и не видела фрайеров почище, чем вы? Я не танцую канкан, хотя и
работала певицей в харьковском кафе-шантане "Тиволи". Я пою такие песни, что
у вас закипит ваша малокровная кровь, мой милый. А вообще не вредно было бы
угостить молодую женщину коржами, когда она два дня не шамала. Кроме шуток!
Мы угостили ее коржами, и с этой минуты у нас в теплушке началась, как
говорил Хват, "новая светлая жизнь".
Бурный темперамент Люсьены и ее жизнерадостность не считались ни с чем.
Все, даже нависшую над полуразбитым нашим поездом постоянную угрозу обстрела
и захвата его бандитами, Люсьена превращала в повод для смеха и розыгрыша
совершенно ошалевших от ее присутствия ксендзов. Она соревновалась в
острословии с Хватом, пела каскадные песенки и била ксендзов наповал
соблазнительными анекдотами.
Ксендзы только охали, но в глазах у них все чаще загоралось искреннее
восхищение этой "великой блудницей панной Люсьеной". Она явно нравилась им.
Они искали для нее оправдания в догматах католической церкви, в Новом и
Старом завете и чуть ли не в папских энцикликах.
В конце концов они объявили ее Марией Магдалиной нашего времени. Всем
известно, что эта рыжеволосая красавица блудница, грешившая напролет дни и
ночи, причислена к лику святых за ее чистую любовь к Христу, за то, что она
бросилась на выжженной Голгофе к распятому, обвила своими распущенными
густыми волосами его ноги и от прикосновения этих волос утихла боль в его
размозженных ступнях и ладонях.
Сколько женщин прошли тот же путь греха, а потом стали святыми, и, как
свидетельство этого, слабый золотой нимб вспыхнул над их головами на
картинах великих мастеров Возрождения. И цветы белых лилий склонились к их
легким подолам, распространяя аромат целомудрия.
Ксендзы говорили об этом вполголоса. Я понимал польский язык и, слушая
их, все больше склонялся к мысли, что католичество с его культом мадонны
--лишь одно из Проявлений хотя и тонкой, но явной и вечной чувственности.
Окончательно я убедился в этом гораздо позже, через много лет, когда в
разноцветном сумраке соборов Неаполя и Рима увидел бледных мадонн с
опущенными ресницами и загадочными Зовущими улыбками Джиоконды на карминных,
маленьких, как будто вздрагивающих губах.
Сейчас, на расстоянии многих лет, мне кажутся неправдоподобными эти
разговоры и мысли в разбитой теплушке, где в дырах от пуль посвистывал
осенний ветер и дружно и весело существовали совершенно разные люди,--
впавшая в нищету певица и куртизанка Люсьена, ксендзы, кавалер Почетного
легиона, Подслеповатый философ Назаров, не расстававшийся с томиком Гейне, и
я -- тоже тогда человек без явной профессии, склонный к полетам воображения.
Поезд часто останавливался, и паровоз начинал давать умоляющие гудки.
Это значило, что топливо кончается и пассажиры, если хотят ехать дальше, а
не ждать, пока их прихлопнет ближайшая банда, должны выскакивать из вагонов
и ломать на топливо ближайшие заборы или рундуки на станционных базарах.
Тогда Хват с грохотом отодвигал тяжелую дверь теплушки и кричал
ксендзам:
-- Эй, преподобные! В топоры!
У нас в теплушке были лом и два топора. Ксендзы, захватив топоры,
выскакивали из теплушки. При этом они подбирали сутаны, и под ними
обнаруживались тяжелые солдатские бутсы и обмотки.
Мы тоже выскакивали и бежали к ближайшему забору. Не всегда эти налеты
кончались удачно. Бывали случаи, когда хозяева заборов открывали по нас
огонь из обрезов. Тогда машинист трогал поезд без гудка, Хват кричал:
"Христолюбивое воинство! По коням!"--и нам приходилось вскакивать в теплушку
уже на ходу.
За Белой Церковью поезд начали часто, обстреливать. Стреляли
обыкновенно из придорожных рощ и зарослей. Пока что стреляющих мы не видели.
Во время обстрела мы ложились на нары или, по словам все того же Хвата,
"сжимали мишень". Хват уверял, что лежащий человек в шестнадцать раз менее
уязвим, чем стоящий.
Это нас не очень радовало, особенно после того, как шальная пуля
пробила стенку вагона над самой головой у Люсьены и вырвала из ее пышных
волос высокий испанский гребень -- наследство бабушки, торговки бубликами в
городе Рыбнице на Днестре.
Ударившись о гребень, пуля взвыла, и несколько мгновений нам казалось,
что она, обезумев, мечется по вагону и ищет выхода. Но пуля ударилась о
стенку и упала на спину одного из ксендзов.
Он подобрал ее, спрятал в кошелек и поклялся повесить на серебряной
цепочке перед иконой Ченстоховской божьей матери в благодарность за
избавление от смерти.
Люсьена поправила волосы, села на нары и запела нарочито визгливым и
разухабистым голосом:
Здравствуй, моя Любка, здравствуй, дорогая,
Здравствуй, дорогая, и прощай!
Ты зашухерила всю нашу малину --
Так теперь маслину получай.
Ксендзы дружна подхватили эту песню. Потом Люсьена подумала и сказала:
-- Вот убьют, так похороните меня в цыганской шали.
А что ксендзы меня отпоют по первому разряду, так в этом я не
сомневаюсь.
Среди ксендзов, лежавших ничком (выстрелы были реже, но еще не
затихли), началось какое-то странное шевеление. Было похоже, что ксендзы изо
всех сих сдерживаются, чтобы не расхохотаться.
-- А в рай меня пустят,-- уверенно сказала Люсьена.-- Даже очень
свободно. Потому что я спою Петру такую шансонетку, что он будет у меня
рыдать от смеха и сморкаться и скажет: "Мадемуазель Люсьена, я прямо жалею,
что встретил вас в этом нудном раю, а не на грешной земле. Мы бы с вами
пожили так, что люди только бы крутили головами и говорили: "Вот это --
да!"
Самый сдержанный из ксендзов заметил:
-- То есть кощунство, панна Люсьена! Да простит вас святая дева. А мы
вас давно простили.
-- Вот за это спасибо,-- ответила Люсьена. И вдруг добавила очень тихо:
-- Мужички вы мои дорогие! Если бы вы знали, как мне легко на сердце. Никто
не пристает, не пускает слюни, не подкатывается ко мне, как к легкой
женщине. Да никто и не знает, что у меня грудь прострелена. Стрелялась я в
Луганске. Есть такой проклятый город. Там у меня умер мальчик. Мой
мальчик...
Она легла ничком на нары и затихла. Мы молчали.
-- И зачем я еду в эту чертову Одессу, что мне там нужно! -- вдруг
сказала Люсьена, не поднимая головы.
Я встал и осторожно открыл дверь. Какая-то синяя маленькая река петляла
в сухих степях. Белое осеннее солнце сверкало в небе. Его нежное увядающее
тепло прикоснулось к лицу. К югу, к далекому морю, куда тащился, кряхтя и
качаясь, наш поезд, тянули в туманной высоте журавлиные стаи.
В Корсуни в поезд села конопатая рыжая баба. Она ехала в Знаменку
справлять свадьбу своей дочери и везла ей в подарок тяжелый комод, набитый
приданым.
Баба была крикливая, остервенелая. Из-под юбки у нее висели грязные
желтые кружева и трепались о смазанные подкованные сапоги.
Баба командовала серыми от голода железнодорожниками, как атаман. Она
покрикивала на них и требовала, чтобы комод втащили в теплушку.
Но в теплушку бабу с комодом не пустили. Весь поезд разъярился на нее
за ее комод, за кровяное лоснящееся лицо и визгливый голос.
Впервые, пожалуй, я видел такую классическую кулачку -- алчную, злую,
наглую от сознания своего довольства и сытости среди всеобщего разорения и
нищеты. В то время на Украине было еще много жесткого и спесивого кулачья.
За свой достаток такие бабы могли придушить родного отца, а их "сыночки" шли
в банды к атаманам, к Махно и Зеленому и хладнокровно закапывали людей
живыми в землю, разбивали прикладами головы детям и вырезали ремни из спин у
евреев и красноармейцев.
Баба металась около комода и то развязывала на шее теплый платок, то
снова туго завязывала его и кричала надсаженным голосом:
-- Насажали полон поезд голодранцев, а нам, хозяевам, нету места! Да у
них за душой одна дыра от штанов, у тех городских с ихними дамочками! Их
давить надо, как червяков, а не катать с Киева до Одессы.
Около бунтующей бабы стоял сутулый дежурный по станции и уныло молчал.
-- А ты чего стоишь, как баран! За что я тебе сало да хлеб давала?
Чтобы всякая голота надо мной здесь насмешки делала? Обещался сажать -- так
сажай! А то стребую с тебя и хлеб, и сало обратно.
Дежурный махнул рукой и - пошел вдоль поезда. Он заглядывал в двери и,
заискивая, вполголоса, чтобы не слышала баба, просил пассажиров:
- Пустите ее, эту скаженную, сделайте такую милость. У нее муж
староста, бандит. Он меня забьет до смерти. Опять же и хлеба нету ни крошки,
а она дала мне буханку.
Но теплушки были неумолимы. Тогда дежурный договорился с машинистом, и
тот согласился за обещанные сало и хлеб поставить комод на переднюю площадку
паровоза между фонарями.
Комод с трудом втащили на паровоз и крепко прикрутили толстой
проволокой. Баба седа на него, как наседка, прикрыла его своими грязными
юбками, закуталась в теплый платок, и поезд тронулся.
Так мы и ехали с комодом на паровозе и разъяренной бабой на нем под
свист и улюлюканье мальчишек, встречавшихся нам на пути.
На всех остановках баба развязывала кошелку и ела жадно и много. Может
быть, ей и не всегда хотелось есть, во она делала это нарочно, со
злорадством, с вызовом, чтобы отомстить голодным пассажирам и покуражиться
над ними.
Она резала огромными кусками нежнее розовое сало, раздирала цепкими
пальцами жареную курицу и запихивала в рот мягкий пшеничный хлеб. Щеки ее
сверкали от жира. Поев, она намеренно громко рыгала и отдувалась.
Баба редко сходила со своего комода и даже по нужде не отходила от
паровоза дальше чем на два-три шага.
В этом было не только бесстыдство, но и полное презрение ко всем.
Машинист крякал и отворачивался, но молчал. Он еще не получил ни крошки
хлеба и ни одного "шматка" сала.
Все это было обещано ему только в Знаменке, когда оп довезет бабу до
места.
Весь поезд ненавидел бабу на комоде люто и страшно. Ненависть эта
заглушала у пассажиров даже страх смерти. Иные дошли до того, что с
нетерпением ждали, когда же какая-нибудь "хорошая банда" по-настоящему
обстреляет наш поезд. Все были уверены, что бабу убьют в. первую очередь,--
она со своим комодом представляла идеальную мишень.
Где-то за станцией Бобринской наши мечты о мести сбылись, но только
отчасти. Под вечер поезд обстреляли махновцы. Несколько пуль попало в комод.
Баба уцелела, но часть приданого пули побили и продырявили.
С тех пор баба сидела окаменелая, сжав синие губы, и в глазах ее было
столько черной ненависти, что мимо паровоза без особой надобности пассажиры
предпочитали не проходить.
Мы ждали мщения. Я снова вспомнил о пресловутом мамином законе
возмездия.
Услышав о нем, ксендзы оживились и дружно подтвердили, что такой закон,
безусловно, существует и даже в дни гражданской войны не потерял свою силу,
а Люсьена сказала, что никакого закона возмездия нет, а есть тюти-мужчины,
которые не решаются выкинуть бабу с ее комодом с первого же моста в реку.
Наконец, возмездие наступило. День возмездия, как и надо было ожидать,
заполняли рваные черные тучи. Они с невероятной быстротой мчались над голыми
полями. Полосы тяжелого, как град, дождя били по облезлым стенам вокзала в
Знаменке. Казалось, сама богиня мщения выпустила на землю злые эти тучи,
дожди и мокрый ветер.
Началось с того, что баба вместо обещанных пяти фунтов сада и двух
буханок хлеба дала машинисту только фунт сала и одну буханку. Машинист не
сказал ни слова. Он даже поблагодарил бабу и начал с помощью кочегара
сгружать комод с паровоза.
Комод весил пудов пятнадцать, не меньше. Его с трудом стащили с
паровозной площадки и поставили на рельсы.
-- Два здоровых бугая,-- сказала баба,-- а один комод сдюжить не имеете
силы. Тащите его дальше.
-- Попробуй сама двинуть его, черта ответил машинист.-- Без лома не
обойдешься. Сейчас возьму лом.
Он полез в паровозную будку за ломом, но лома не взял, а пустил в обе
стороны от паровоза две струи горячего свистящего пара. Баба вскрикнула и
отскочила.
Машинист тронул паровоз, ударил в комод, тот с сухим треском разлетелся
на части, и из него вывалилось все богатое приданое -- ватное одеяло,
рубашки, платья, полотенца, мельхиоровые ножи, вилки, ложки, отрезы материи
и даже никелированный самовар.
Паровоз с ликующим гудком, пуская пар, прошел по этому приданому к
водокачке, сплющив в лепешку самовар. Но этого было мало: Машинист дал
задний ход, остановил паровоз над приданым, и из паровоза неожиданно
полилась на это приданое горячая вода, смешанная с машинным маслом.
Баба сорвала с себя платок, вцепилась в собственные волосы, рванула их,
упала ничком на землю и завыла истошным голосом. Руки ее с вырванным клоком
волос судорожно дергались в луже около рельсов, как будто баба собиралась
переплыть эту лужу.
Потом она вскочила и бросилась на машиниста.
-- Глаза вырву! -- закричала она и начала засучивать рукава. Ее
схватили.
Через толпу протискался маленький человек. Он состоял из огромной
клетчатой кепки, новых калош и острого носа, торчавшего из-под кепки. Это
был зять бабы. Он приехал ее встречать и опоздал.
Зять посмотрел на груды рваного приданого, вытащил сплющенный самовар,
швырнул его под ноги бабе и сказал высоким скрипучим голосом:
-- Вот, мамочка дорогая, спасибо вам нижайшее за то, что в такой
справности доставили наше последнее добро.
Баба повернулась к зятю, схватила его за грудь и плюнула в лицо. Толпа
хохотала.
На станции Бобринская мы простояли несколько дней. Впереди чинили
полотно, разрушенное махновцами.
К югу от Бобринской бушевала, гикала, грохотала на бешеных тачанках,
открывая с ходу пулеметный огонь, свистела, грабила, насиловала женщин и
драпала при первой же встрече с сильным противником украинская черная
вольница.
Из недавно еще патриархальных городков, розовых от зарослей мальвы,
вынырнули атаманы-изуверы. Воскресли кровавые времена "уманской резни",
засвистели шашки, срубая головки чертополоха и человеческие головы. Черные
знамена с мертвой головой зашумели но мирным степям Херсонщины. И средние
века померкли перед жестокостью, разгулом и внезапным невежеством двадцатого
века.
Где все это скрывалось, зрело, копило силы и ждало своего часа? Никто
этого не мог сказать. История стремительно пошла вспять. Все в мире
смешалось, и человек, впервые после многих лет покоя, вновь почувствовал
свою беспомощность перед злой волей другого человека.
Больше всех говорил об этом Назаров. Ксендзы помалкивали, Люсьена по
целым дням спала, а Хват не любил таких разговоров,-- они давали мало нищи
для зубоскальства.
В четырех километрах от Бобринской был городок Смела -- тот городок,
куда я еще мальчишкой ездил с тетей Надей и видел бородатого молодого
художника, влюбленного в тетю Надю.
На второй день стоянки я пошел пешком в Смелу. Посещение старых мест --
занятие большей частью печальное. Печаль усугубляется тем, что то тут, то
там наталкиваешься на совершенно позабытые вещи, будь то постаревшее
крылечко, разросшийся тополь или заржавленный почтовый ящик, куда я когда-то
бросил письмо с первым признанием в любви синеглазой киевской гимназистке.
В Смеле было тихо и пусто. Жители без надобности не ходили по улицам,
чтобы не нарваться на пьяных деникинских солдат. Река Тясмин, так же как и в
моем детстве, была затянута толстым ковром ярко-зеленой ряски и потому
похожа на свежий весенний луг. Из-за заборов пахло бархатцами.
Все эти места -- и Смела, и соседний город Черкассы -- были связаны с
жизнью моей семьи. Я бродил по тихим улицам Смелы, и моя жизнь, казавшаяся
до тех пор короткой, вдруг предстала передо мной как ряд длинных лет,
наполненных множеством больших и малых событий.
Люди любят вспоминать, очевидно, потому, что на отдалении яснее
становится содержание прожитых лет. У меня страсть к воспоминаниям появилась
слишком рано, еще в юношеском возрасте, и приобрела даже как бы характер
игры.
Я вспоминал не последовательное течение жизни, а отдельные, если можно
так выразиться, ее рубрики. То я начинал вспоминать все гостиницы (конечно,
самые дешевые, так называемые "меблирашки"),