Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
бумаги. Это были
клочки писем, газет, открыток, книг, документов, фотографических карточек,
стертых, пропитанных потом. Тут же валялись втоптанные в землю солдатские
фуражки. На сгоревшем кусте висело австрийское кепи с оторванным козырьком.
На пригнутом к земле проволочном заграждении болтались, как будто нарочно
развешанные, лоскутки бязевого солдатского белья. Колючая проволока была в
бугорках ржавчины, как в бородавках.
-- Оказывается, железо ржавеет,-- заметил вскользь Романин,-- не только
от воды, "-- А от чего же?
-- Бывает, и от крови,-- неохотно ответил Романин. Валялись солдатские
бутсы, пуговицы, патроны, стальные обоймы, поломанные коробки от папирос
"Ира", шелковая красная лента, размокшие махорочные этикетки, серые
пулеметные ленты, гвозди, иконки, ремни, подковки от сапог, вышитые
крестиком кисеты, обертки от индивидуальных пакетов, свитые в веревку
грязные бинты, австрийские штыки-кинжалы, раздавленные деревянные ложки,
стальные головки снарядов с нанесенными на них делениями, простреленные
фляги, битое стекло.
Это был мусор войны, все, что оставил человек на поле смерти, все, что
он так долго берег при жизни и бросил здесь на произвол солнца, ветра и
дождя. Я подумал, что здесь дрались и умирали взрослые люди, но к своему
солдатскому добру, которое каждый таскал при себе и боялся с ним расстаться,
они относились, как дети.
Около снарядной воронки лежала, ощерив длинные желтоватые зубы и как бы
смеясь, исклеванная вороньем палая лошадь. В воронке было черно от жирных и
круглых, как гуттаперчевые пузыри, головастиков.
Было очень тихо. Только ворошились в мусоре полевые мыши. А потом за
крепостными валами снова, тоскливо звеня, запела труба, горниста,
Этот звук напомнил мне детское мое представление о войне как о чем-то
величественном. В этом звуке трубы была вся впитанная мною -- да и не одним
мною -- нарядная неправда о войне, привитая с малых лет. Шум знамен, пение
фанфар, стремительный топот копыт, свист пуль в прохладном воздухе,
возбуждающее чувство опасности, блеск сабель, стальная щетина штыков...
Еще со времени моего мальчишеского увлечения Виктором Гюго я помнил на
память его пышные стихи:
Знамена Франции, преданья нашей славы,
Свидетели иной эпохи величавой,
Былого дивный дар!
Пробитые в боях, вы реяли высоко.
Под вами пал герой без страха и упрека,
Пал доблестный Байяр...
У отца были три толстых тома "Истории искусства" Гнедича. Я любил
рассматривать в них репродукции с картин художников-баталистов Матейко,
Виллевальде, Мейсонье, Гро -- все эти бои при Прейсиш-Эйлау и Фэр-Шаменуазе,
гусарские атаки, пики уланов, круглый пушечный дым и генералов с медными
подзорными трубами в руках около развернутых на барабане карт. Конечно, я
знал, что война совсем не такая, как на этих картинах. Но влияние
нарядности, которой украшали войну, все же застряло у меня в извилине мозга
и держалось довольно крепко.
Сейчас я видел не самую войну, а только ее послед, ее грязь, зловоние и
мусор. Это было неожиданно. Но я смолчал и ничего не сказал Романину.
Паровоз засвистел и выпустил две струи пара по обе стороны полотна.
Надо было возвращаться.
Мы молча пошли к поезду. На площадке вагона Романин искоса взглянул на
меня и сказал:
-- Привыкать надо, интеллигентный мальчик. Привыкать! Не то еще будет.
Я вспылил и ответил Романину грубостью-- первой и последней за всю нашу
фронтовую дружбу.
Дожди в предгорьях Карпат
В тот рейс мы шли из Бреста в Кельцы, но никак не могли дойти до этого
отдаленного польского города. Нас все время задерживали в пути. Больше
недели мы простояли на узловой станции Скаржиско.
Удивительными были в то время многие узловые станции, построенные в
месте пересечения железных дорог, вдалеке от людских поселений. Большой
вокзал с буфетом, яркие калильные фонари, десятки путей, дымное депо,
деревянные домики железнодорожников в кустах акации и тут же за вокзалом --
пустое поле. Там прядают по ветру вороны и, куда ни кинешь взгляд, нет
никакого жилья -- ни хаты, ни дымка,-- только скучный шлях тянется за
перевал земли.
Так было и в Скаржиско, где в ста шагах от большой станции звенели
жаворонки и узкое шоссе терялось среди волнистых полей.
Невдалеке от станции стояла в полях каменная громада недостроенного
костела. Кто затеял строить его в этом безлюдном месте? Кому он был здесь
нужен? Никто не мог на это ответить.
В пустых стенах костела носились стрижи. Каменная лестница без перил
вела на хоры. На лестнице этой росла, шелестя от ветра, трава.
Прибравшись у себя в операционном вагоне, я брал книгу Рабиндраната
Тагора и уходил в костел. Я читал ее, сидя на недостроенной стене над
полями. Как это иногда бывает, я подменял мысли Тагора своими мыслями и был
вполне доволен этим.
За мной в костел пробирались гуськом дети польских железнодорожников.
За детьми увязывались собаки, и вскоре костел стал местом детских игр.
Дети были тихие, даже как будто запуганные, с очень внимательными
глазами. В глубине этих глаз всегда готова была появиться доверчивая улыбка.
Я пытался говорить с детьми по-польски, но они в ответ только смущенно
переглядывались,-- они меня не понимали. Я говорил на том ужасном
польско-русско-украинском жаргоне, какой у нас в Киеве считался польским
языком.
Потом в костел начали ходить со мной Романин, Николаша Руднев и сестра
Елена Петровна Свешникова. Все звали ее попросту Лелей. Это была своенравная
девушка с немного тягучим голосом и всегда бледным, как бы от скрытого
волнения, лицом. Мы подружились с ней еще в тыловом поезде, когда Леля во
время ночного обхода заметила, что я заснул в неурочное время, начала
расталкивать меня и при этом закапала мне лицо стеарином от свечки,-- с ней
она обходила вагоны.
Я вскочил, ослепленный ожогами. Потом Леля перевязывала меня, то плача
от испуга и стыда, то тут же смеясь сквозь слезы над своей глупостью и моим
жалким видом.
Однажды Леля пришла в костел, подкралась ко мне сзади, вырвала у меня
из рук книгу Рабиндраната Тагора и далеко швырнула ее. Книга долго летела,
шелестя страницами, и упала в траву. Я оглянулся и встретился с черными от
гнева Лелиными глазами.
-- Довольно,-- сказала она,-- накачиваться туманной философией.
Я промолчал. Леля тоже помолчала, потом спросила:
-- Что это видно на горизонте? Вон там!
-- Отроги Карпат.
-- Вы сердитесь? -- спросила она.-- Тогда я найду вам эту книгу.
-- Нет, не надо.
-- Ну ладно! Пойдемте лучше к мосту.
Мы пошли к железнодорожному мосту через речушку с заросшими ежевикой
берегами.
Мы долго стояли у моста и смотрели на отроги Карпат. Они тяжело лежали
вдали, как тучи. К нам подошел часовой, тоже постоял, посмотрел.
-- Как ни старайся,-- сказал он наконец,-- а к чужой земле нету у
нашего брата привычки. И дождь тут не тот. И трава будто знакомая, да не
своя.
-- Разве это плохо? -- спросила Леля.
-- Да неплохо, сестрица,-- ответил с досадой солдат.-- Простор, ладно,
да все как-то зябко. Будто с дневного сна.
Леля усмехнулась и промолчала. Часовой вздохнул и отошел"
-- Стоять здесь не разрешается,-- сказал он, отходя, неуверенным
голосом.-- - Хоть вы и свои, а никому нельзя здесь стоять.
Из-за Лели я испытал величайшее унижение в жизни.
Однажды меня послали из Бреста в Москву за медикаментами. Врачи, сестры
и санитары надавали мне множество поручений и писем. В то время все
старались переправлять письма с оказией, чтобы избежать военной цензуры.
Леля дала мне свои золотые часики и просила передать их в Москве своему
дяде, профессору. Золотые эти наручные часики смущали Лелю. Они были,
конечно, совсем ни к чему в санитарном поезде.
Леля дала мне, кроме того, письмо к дядюшке. В нем она писала обо мне
много хорошего и просила профессора приютить меня, если понадобится.
Я разыскал в Москве квартиру уважаемого профессора и позвонил. Мне
долго не открывали. Потом из-за двери недовольный женский голос расспросил
меня, кто я и по какому делу. Дверь открыла пожилая горничная с косоглазым
лицом. За ней стояла высокая, величественная, как памятник, старая дама в
белоснежной крахмальной кофточке с черным галстуком-бабочкой -- жена
профессора. Седые ее волосы были подняты надменным валиком и блестели так
же, как и стекла ее пенсне. Она стояла, загораживая дверь в столовую. Там
семья профессора пила, позванивая ложечками, утренний кофе.
Я передал профессорше коробочку с часами и письмо.
-- Подождите здесь,-- " сказала она и вышла в столовую, выразительно
взглянув на горничную. Та тотчас начала вытирать в передней пыль с
полированного столика, давно уже к тому времени вытертого и нестерпимо
блестевшего.
-- Кто там звонил? -- спросил из столовой скрипучий старческий голос.--
Чего нужно?
-- Представь,-- ответила профессорша, шурша бумагой (очевидно, она
вскрывала пакет),-- Леля и на войне осталась такой же сумасбродкой, какой и
была. Прислала золотые часы. С каким-то солдатом. Какая все-таки
неосторожность. Вся в мать!
-- Угу! -- промычал профессор. Очевидно, рот у него был набит едой.--
Ничего не стоило прикарманить.
-- Вообще я Лелю не понимаю,-- снова сказала профессорша,-- Вот пишет,
просит его приютить. К чему это? Где приютить? На кухне у нас спит Паша.
-- Только этого не хватало,-- промычал профессор.-- Дай ему рубль и
выпроводи его. Пора Леле знать, что я терпеть не могу посторонних людей.
-- Неловко все-таки рубль,-- сказала с сомнением профессорша,-- Как ты
думаешь, Петр Петрович?
-- - Ну, тогда вышли ему два рубля.
Я распахнул дверь на лестницу, вышел и захлопнул дверь так сильно, что
в профессорской квартире что-то упало и разбилось с протяжным звоном. На
площадке я остановился.
Тотчас дверь приоткрылась через цепочку. За горничной, придерживавшей
дверь, стояла вся профессорская семья -- надменная профессорша, студент с
лошадиным лицом и старый профессор с измятой салфеткой, засунутой за
манишку. На салфетке были пятна от яичного желтка.
-- Ты чего безобразничаешь? -- прокричала в щелку горничная.-- А еще
солдат с фронта! Защитник отечества!
-- Передай своим господам,-- сказал я,-- что они скоты.
Тут в передней началась невнятная толкотня. Студент подскочил к двери и
схватился за цепочку, но профессорша его оттащила.
-- Геня, оставь! -- крикнула она.-- Он тебя убьет. Они привыкли всех
убивать на фронте.
Тогда вперед протолкался старый профессор. Чисто вымытая его бородка
тряслась от негодования. Он крикнул в щелку, приложив руки трубочкой ко рту:
-- Хулиган! Я в полицию тебя отправлю!
-- Эх вы! -- сказал я.-- Научное светило!
Профессорша оттащила почтенного старичка и захлопнула дверь.
С тех пор у меня на всю жизнь осталось недоверие к так называемым
"жрецам науки", к псевдоученым, к тому племени людей, что безмерно кичатся
своей ученостью, а в жизни остаются обывателями и пошляками. Есть много
видов пошлости, не замечаемых нами. Даже такой безошибочный "уловитель"
пошлости, как Чехов, не мог описать всех ее проявлений.
О, эти профессорские семьи с обоготворением вздорных фамильных
привычек, с выпячиванием собственной порядочности, с высокомерной
вежливостью, с маститыми педантами-отцами, священнодействующими над
определением количества волосков у щитовидных червей, с прилизанным по
синтаксису языком, с чопорными женами и их чистоплюйством, с тайным
подсчетом чужих научных и служебных успехов и неудач!
И эти профессорские квартиры с вышколенной прислугой и невыносимой
скукой, выверенной раз навсегда и одинаковой до смерти.
Я не рассказал Леле об этом случае.
Мы долго болтали с ней, спорили и ходили по вечерам в маленькую
кофейную -- "кавярню", где пили кофе с домашними печеньями и смотрели, как
старенькая хозяйка вышивала красными цветами скатерть из жирардовского
полотна.
Опять не было ощущения войны. Если бы не часовой около моста, то могло
бы показаться, что мы стоим на отдыхе в глубоком польском тылу. И совершенно
не вязались с обстановкой войны девичья бледность Лели и рассуждения Тагора
об очищении человеческого духа от всяческой скверны.
Тихие закаты угасали над полями и отрогами Карпат. В их тлеющей глубине
каждый раз умирал еще один день, наполненный многими мыслями и радостями. У
юношей и девушек, какими мы были тогда, гораздо больше раздумий, чем у
зрелых людей, и, конечно, гораздо больше радостей, даже на войне.
Но однажды солнце ушло в свинцовую муть. Ночью забарабанил по крышам
вагонов дождь.
Наутро мы ушли из Скаржиско в Кельцы. Предгорья Карпат сразу
придвинулись. Из буковых лесов несло в окна вагонов сыростью. Облака
цеплялись за вершины холмов, то затягивая, то вновь открывая придорожные
кресты.
Внезапно во мгле лениво и веско прокатился одинокий пушечный выстрел.
Мне показалось, что поезд замедлил ход. Потом прокатился второй удар, третий
-- и все стихло.
-- Романин! -- крикнул я через перегородку.-- Слышите?
-- - Слышу,-- ответил Романин.-- И удивляюсь.
-- Чему?
-- Зайдите ко мне. Расскажу.
Я пошел в аптеку. Она мне нравилась своей чистой теснотой. Пахло
сушеной малиной. Романин взвешивал порошки на маленьких весах с
перламутровыми чашечками.
-- Садитесь,-- сказал он.-- Можете курить, пес с вами! Я тоже закурю. А
удивляюсь я, признаться, сам не пойму чему.
-- Но все-таки?
-- А, пожалуй, и понимать не стоит. Вот, поглядите:
Все у меня сверкает, все на своем месте. Каждая склянка в деревянном
гнезде. Уютно, правда? Я здесь сижу весь день, когда и не надо. Читаю,
смотрю за окно. А то и посплю вот в этом кресле.
Он обвел глазами ряды фаянсовых склянок и вздохнул.
-- И все это полетит в тартарары от первого шального снаряда. Вот мне и
удивительно: чем ближе опасность, тем больше любишь эти непрочные, прямо
воздушные склянки, книги, чистоту, тишину и папиросы.
-- Не попадет в нас снаряд! -- сказал я,-- Не попадет!
За окном помчались, пересекаясь, черные запасные пути. Мы подходили к
Кельцам.
В пробитые снарядами крыши станционных пакгаузов сеялся мелкий дождь.
В Кольцах пришлось ждать раненых три дня. Главный врач разрешил Леле,
Романину и мне поехать в местечко Хенцины, на передовые позиции.
В Хенцинах стояла артиллерийская часть. В ней служил двоюродный брат
Лели.
Мы выехали на санитарной двуколке поздним утром. Все шел, не затихая,
дождь. Город был окутан кислым паровозным дымом. На окраинах, в глубоких
ямах, откуда брали глину, стояла красная вода. На ней лопались рыжие пузыри.
Мы проехали мимо разрушенного обстрелом кирпичного завода. В грудах
битого кирпича рылись, что-то разыскивая, женщины и дети с пустыми
кошелками. Потом потянулась разъезженная фронтовая дорога. Она была похожа
на мелкую реку из грязи.
По полям вдоль дороги брели, подоткнув полы мокрых шинелей, солдаты.
Они тащили на шестах витки колючей проволоки.
В канаве около дороги стояла санитарная фурманка с отлетевшим колесом.
Около нее толпились солдаты. Они залезали по очереди в фурманку, чтобы
покурить, укрывшись от дождя.
Солдаты безропотно ждали своей очереди, чтобы влезть в фурманку,
свернуть мокрыми пальцами махорочную цигарку из сырой газеты, запалить ее и
с наслаждением затянуться едким табачком.
Они ждали, сгорбившись, засунув руки в рукава шинелей, и только
сплевывали, поглядывая на запад. Оттуда порывами набегал сырой ветер,
расхлестывал ветки лозин и подгонял тучи.
-- Нашли место для перекурки,-- пренебрежительно заметил наш возница,
маленький, чернявый солдат с поднятым воротником шинели.-- Чего только этот
табак делает!
-- Чем плохое место? -- спросил Романин.-- От дождя можно укрыться.
-- Да этот кусок дороги немец бесперечь простреливает,-- ответил
солдат.-- Раз в час, а то и чаще даст два-три снаряда. Для острастки. Немец
по карманным часам воюет. Аккуратно воюет, пес его раздери! А я так
подгадываю, чтобы это место проскочить после обстрела.
-- И что ж, успеваешь?
-- Когда как,-- спокойно ответил солдат.-- По большинству, успеваю.
Только день на день не приходится. Как пофартит.
Солдаты около фурманки вдруг зашевелились. Иные быстро присели на
корточки, иные побежали к небольшой балочке около дороги. Но те, которые
курили в фурманке, из нее не вылезли, а продолжали торопливо затягиваться,
обжигаясь и сплевывая.
-- Докурились, стрелки! -- насмешливо закричал возница солдатам.-- Он
вам даст покурить, германец. Мать родную припомните!
Тотчас что-то блеснуло с пронзительным визгом, треснул резкий гром, и
невдалеке от фурманки земля взлетела фонтаном желтых комьев и грязи.
-- Но-о! -- закричал возница на лошадей.-- Заразы! На живодерке вам
место, а не на действительной службе.
Но лошади не ускорили шаг. Второй снаряд ударил позади нас в край
дороги. Впервые я услышал свистящий шорох осколков.
К нашей двуколке подбежал вольноопределяющийся, почти мальчик. Лицо его
еще не успело обветриться и загореть. По всему было видно, что мальчик этот
из городской интеллигентной семьи.
Он схватился за задок двуколки и прерывающимся голосом, но очень
вежливо спросил:
-- Скажите, пожалуйста, скоро они перестанут стрелять?
Возница от неожиданного этого вопроса даже крякнул и остановил лошадей.
-- А ты их попроси, германцев,-- сказал он с ледяной насмешкой.--
Поклонись в ножки. Человек ты образованный. Может, они для тебя и сделают
уважение. Ну ладно! Видать, это тебе впервой. Садись в фурманку. Да не лезь
на сено с грязными сапожищами. Не для того я его наклал, язви тебя в душу!
Вольноопределяющийся торопливо влез в фурманку и виновато взглянул на
нас. Голову он поворачивал с трудом, будто она была у него приставная.
Третий снаряд ударил снова позади, дальше второго.
-- Ну, теперь все! -- сказал возница.-- Теперь закуривай. Теперь
германец сполнил свое расписание и пошел дуть кофей.
Разбежавшиеся солдаты снова собрались возле фурманки. Но теперь они уже
стояли не так безропотно. Слышна была перебранка.
-- Ты что ж, конопатый черт! Вторую закуриваешь?! Чем пользуешься?
Обстрелом? Вылезай! А не то так тряханем за шкирку!
-- А ты не хватай, борода! Мы, брат, не таковских хватали!
-- Расселись, как цацы! Германец им, видишь ли, угодил.
-- Ну, ну. Вылазим. Чего зря гавкать. Пожалуйте на сухой пятачок!
Мы поехали дальше. Может быть, оттого, что только что миновала
опасность, но дождь как будто стал теплее и с полей потянуло запахом сырой
травы. На горизонте обозначилась светлая полоса неба.
Дорога пошла между высокими тополями. Мы въехали в предгорья Карпат.
Дождь волочился по ним, как космы пакли. По каменным обочинам дороги бежали
чистые ручьи дождевой воды. Щебень блестел. От мокрых гнедых лошадей
подымался пар.
Вдали на взгорье в синем дыму туч и дождя показался крошечный, будто
игрушечный город. Ветер донес оттуда протяжный звон колокола.
-- Это и есть Хенцины,-- сказал возница.- Вам куда? В прожекторную рот