Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
нтральный его персонаж, опытный и искусный
летчик-профессионал, Роджер Шуман, в погоне за двухтысячным призом, садится
за штурвал неисправного самолета и при попытке выполнить фигуру высшего
пилотажа вместе с обломками горящей машины падает в близлежащее озеро,
Пожалуй, в самом мотиве безрассудного, по видимости, поступка, в неотступно
преследующих героя и близких ему людей заботах о хлебе и крыше над головой
отразилось время, когда был написан роман,-- тяжелые годы экономического
упадка и нужды. Писатель горько переживает судьбу своих персонажей,
вынужденных рисковать жизнью, растрачивать талант в цирковых, массовых
представлениях -- для того только, чтобы обеспечить себе мало-мальски
сносное существование.
Но не стоит слишком уж настойчиво искать в "Пилоне" примет
непосредственной жизненной актуальности. Летчики, говорит репортер местной
газеты, "не похожи на обычных людей; они и не смогли бы управлять своими
машинами, обладай они обычными человеческими чувствами и протекай в их
жилах нормальная человеческая кровь; да они даже и не стали и не осмелились
бы заниматься этим, будь у них обычный человеческий мозг". Конечно, в этих
словах слышится и безнадежная зависть человека, ведущего жизнь скучную,
поденную, к людям яркой, рискованной судьбы. Но тут и гораздо больше---
заветная мысль самого автора, который, в конечном итоге, видит причины
страданий и гибели персонажей вовсе не в безденежье, толкнувшем их на
авантюру, но в том, что они изменили естеству земли, связали себя с
машиной, все с тем же ненавистным прогрессом (здесь еще и личное чувство
было: один из братьев писателя, летчик, погиб при испытании новой модели
самолета, в тех же примерно краях, в которых происходит действие романа --
под Новым Орлеаном). Двадцать лет спустя Фолкнер выразит это чувство прямо,
причем и трагический повод останется тем же -- гибель итальянского пилота,
которого подвели приборы: "Он так и не осмелился, хоть ставкой была его
собственная жизнь, презреть концепцию нашей культуры, согласно которой
машина, инструменты, приборы действуют безошибочно, не смог преодолеть
идейную силу, еще более жестокую, чем иудаистское представление о боге, ибо
она... вовсе исключает момент индивидуальности"{58}.
Так говорится в письме, опубликованном в "Нью-Йорк Таймс", а в романе
та же мысль растворена в художественной структуре, порой, как мы видели,
выходя и на поверхность. "Пилон" наполнен равнодушным ревом машин,
скрежетом железа, залит слепящим электрическим светом -- и на этом фоне звук
человеческого голоса либо замирает, либо сам обретает совершенно
механическое качество. Фолкнер находит точную деталь, чтобы подчеркнуть
это: "Репродуктор, заглушая шаги людей, кружащих вокруг аэродрома и
проталкивающихся через ворота на летное поле, наполнил ротонду и ресторан
резким, пронзительным и бесстрастным голосом диктора". Его звуки стали
настолько привычными, что воспринимаются как некое "неизбежное и
невыразимое явление природы, такое же, как шум ветра или ржавчина на
металле". Вот для Фолкнера -- явный знак неблагополучия, да что там
неблагополучия -- трагедии: ненужные, искусственные, придуманные людьми на
беду себе предметы вторгаются в природу и жадно поглощают ее.
Что же может противопоставить человек жестокому гнету прогресса?--
разумеется, воспоминание о временах торжества природной стихии, когда
чистота человеческого чувства не замутнена была денежными расчетами, а
девственности леса не коснулась еще пилорама.
Слабость, нечеткость мировоззрения, непоследовательность реализма?
Если отвлечься от живой плоти художественного мира писателя, ответить на
этот вопрос придется утвердительно; да еще и добавить, что и в своем
отрицании технического прогресса Фолкнер тоже стоит на позициях шатких и
архаических.
Но надо попытаться понять этический и эстетический смысл нового
обращения к прошлому, а еще более -- его постоянную совмещенность с трезвым,
даже жестоким отношением к былому. Ведь суровый счет ему не забыт,
аргументы обвинения неотразимы: кровь и преступления ("Авессалом"),
жестокость и бесчеловечность нравов (рассказ "Красные листья", где негр
становится ритуальной жертвой на похоронах индейского вождя), наконец,
"первородный грех"-- коммерческие сделки с землей, которая принадлежит всем
и не принадлежит никому (рассказ "Справедливость").
Все это непреложно. Но в Йокнопатофе -- в том и состоит ее непростота,
многозначность, текучесть -- грех и преступление существуют в едином образе
со светом и надеждой: великолепием природы, простотой и спокойным
достоинством тех, что давно ушли из жизни. Иначе быть не могло, иначе
грозило падение в темный омут абсурда, иначе распад стал бы единственной
реальностью. С этим Фолкнер согласиться не мог, продолжал поиски
источников, неисчерпанных ресурсов человечности.
"У мест этих есть своя хроника" -- так эпически начинается роман "Реквием
по монахине" (1951){59}. Впрочем, роман этот странный, даже и не роман, а
действительно музыкальное сочинение, строящееся по своим особым законам.
Оно постоянно дробится: за каждым из трех прологов (хоровое многоголосие),
в которых последовательно прочитываются отчасти уже известные нам хроники
йокнопатофского края, следует акт пьесы (где из общего звучания выделяются
сольные партии), переносящий нас в нынешние времена. Между
повествовательными кусками и драматургией есть и непосредственно сюжетные
переклички: одна из сцен первого акта происходит в здании суда, о котором
повествуется в прологе; во втором акте действие переносится в
губернаторский особняк, а в соответствующем прологе рассказана история его
строительства; наконец, третье действие разворачивается в тюрьме -- и
соответственно, эпизоды ее возведения изображаются в прологе, который так и
назван -- "Тюрьма". Но куда существеннее внутренние -- резко контрастные --
связи, существующие между частями этого сложного по своей структуре
произведения.
В драматургической части его рассказано как бы продолжение истории,
которая началась в "Святилище": героиня давнего романа, Темпл Дрейк, теперь
замужем за Гоуэном Стивенсом, с которым в свое время очутилась в притоне
Лупоглазого. Однако порок наложил тяжелую мету на эту женщину -- она
готовится сбежать из дома с гангстером, своим прежним любовником. Стремясь
предотвратить этот побег, старая негритянская нянька по имени Нэнси
Миннигоу убивает ее ребенка. Все эти события происходят, впрочем, за
кадром: читателю история представляется как уже завершенная, а распутать
сложные ее узлы и одновременно обнаружить моральный смысл случившегося
доверено судье Гэвину Стивенсу (родственнику мужа Темпл), этакому резонеру
фолкнеровского мира (особенно явно эта его роль выяснится в трилогии о
Сноупсах и "Осквернителе праха"). А смысл таков: порочное время калечит
людей, делает их игрушками низменных страстей, лишает чувства
ответственности, толкает к преступлению, превращает в жертв разного рода
психологических комплексов. И нужно какое-то сильное потрясение, дабы они
осознали аморализм собственного существования, тяжесть вины; таким
потрясением становится для героини смерть ребенка, понимание того, что
истинной виновницей этой трагедии она же сама и является. И еще одна
страшная идея озаряет преступную мать: на казнь вместо нее пойдет та, что
по сути дела спасла и ее, и даже самого ребенка: убийство было актом
милосердия, ибо какая судьба ожидала мальчика на попечении гангстера и
бывшей содержанки? И недаром в финале Темпл отправляется в камеру к Нэнси --
не для того, чтобы простить, но затем, чтобы испросить прощение.
Герои пьесы -- по большей части фигуры бледные, бесплотные, ход ее
замедлен, отяжелен (в интерпретации Камю это особенно сильно сказывается)
длинными сентенциями судьи Стивенса на темы добра и зла, вины и проклятия,
преступления и наказания. (Думается, драматургический жанр, требующей
динамически острого действия, вообще был противен природе фолкнеровского
таланта с его всегдашней эпической замедленностью, стремлением охватить
все). Исключением служит лишь Нэнси -- ей как раз и дано восстановить связь
времен, само участие ее в действии размыкает морально-религиозную
проблематику (Фолкнер вновь обращается к библейским параллелям) в живую
жизнь. Только жизнь эта осталась позади -- в давних временах Йокнопатофы, от
имени которых -- воплощенным укором -- и представительствует в нынешнем
жестоком и распадающемся мире старая негритянка.
Прошлое разворачивается перед нами неторопливо, тяжеловесно,
основательно: стремясь, как обычно, ничего не упустить, все перечислить,
Фолкнер обрывает течение фразы, помещая в скобки массу разнообразных
сведений из ранней истории края, из жизни его основателей. Вот они-то -- все
эти Питигрю и Пибоди, Луи Гренье и доктор Хэбершэм -- они, чьи имена уже
стерлись в памяти потомков, предстают живыми людьми с маленькими своими
заботами, причудливо переплетенными семейными связями, а главное -- с
ощущением кровной своей близости родным местам, нерасторжимого союза с
самой жизнью. Эта близость пробуждала в них чувство человеческого
достоинства, наполняла силой индивидуальности. В этом и заключено для
художника главное: прогресс нивелирует людей (отсюда безликость даже
злодеев -- Лупоглазого, Джейсона, Флема), природа их вочеловечивает. Идея
эта столь органична для Фолкнера, что даже и прямая авторская оценка не
нарушает эпического склада повествования, сама становится частью хроники;
"Потому что это была граница, времена пионеров, когда личная свобода и
независимость были почти физическим состоянием, подобно огню или воде, и
никакое сообщество людей и не помышляло даже о том, чтобы вмешиваться в
чьи-либо индивидуальные поступки; покуда аморалист действовал вне пределов
коммуны, Джефферсон, не находясь ни на Дороге, ни у Реки, но между ними, не
хотел и знать ничего о них..." И уж сказав -- "Джефферсон", -- автор легко и
естественно возвращается к повествованию о том, как возникло в этом городке
здание суда, да откуда и сам городок появился, откуда взялось его название.
Впрочем, даже и не автор тут складывает историю, она сама, по закону саги,
рассказывается, а тот, кто взял на себя труд поворошить старые предания,--
сам необходимая и неотделимая их часть. Как удается художнику так
раствориться в потоке бытия,-- это его тайна, тайна искусства, которое
всегда интереснее наших о нем рассуждений. Одно только сказать можно: редко
в Йокнопатофе так свободно и легко дышалось, редко и сам писатель, судя по
его книгам, испытывал такое, ничем не омраченное, счастье общения с
природой -- "широкими богатыми плодородными цветущими полями" -- и людьми
природы.
Только Фолкнер изменил бы естеству собственного таланта, позволь он
себе слишком долго задерживаться в подобном безоблачном состоянии. К концу
каждого из прологов, по мере приближения к нынешним временам, все
явственнее начинают звучать тревожные ноты -- и это уже голос самого автора,
выделяющегося постепенно из потока повествования: он обременен знанием
того, что героям его посчастливилось не узнать. Они, может, и догадывались
о том, что грозит произойти, но упрямо не верили в возможность перемен.
Архитектор, распланировавший городок применительно к окружающему рельефу,
думает так: "Через пятьдесят лет вы попытаетесь изменить все это во имя
того, что вы называете прогрессом. Но у вас ничего не получится; но вам
никогда не отказаться от того, что было". Однако автор рассеивает мираж,
ему ведома реальность: пришли люди с "цепкими" руками, люди, которые "с
каждым годом все дальше и дальше оттесняли и отбрасывали землю и ее
богатства: диких медведей и оленей и фазанов,-- перерезали ее вены, артерии,
иссушали воды ее жизни". В этих словах звучит еще элегическая грусть,
потому что за ними -- сердечно дорогие художнику предметы и явления, но в
финале говорится уже с окончательной определенностью: "Потому что его
(здания суда. -- Н.А.) судьба -- стоять на задворках Америки: его
обреченность в его живучести; подобно человеческим годам, уже самый его
возраст является упреком ему, и через сто лет этот упрек будет
непереносим". Впрочем, не прошло и ста лет, как старые стены этого самого
суда стали свидетелями таких мрачных историй, о которых прежде и помыслить
было невозможно.
Фолкнер, сказали мы, обращается к прошлому за надеждой. Но иллюзией
она не становится: как ни горько сознавать ему неизбежность перемен, ни
уйти, ни закрыть глаза на них он не может. Более того -- знает, что
гибельные их истоки уходят все туда же -- в прошлое.
Быть может, всего очевиднее двойственность взгляда на историю
воплощается в фигуре все той же Нэнси: как наследие прошлого, она несет в
современность не только простодушие, безыскусственность, мужество,-- за ней
тянутся и грязь и порок; читавшие помянутый уже рассказ "Когда наступает
ночь" (он есть в русском переводе) помнят -- помнит, конечно, и автор --
героиню его, наркоманку и проститутку, которую тоже звали -- Нэнси
Миннигоу...
Так писатель и работал, по существу, на протяжении всей жизни в
литературе: прошлое виделось как бездна, источник нынешних страданий, и в
то же время освещалось светом цельности и нетронутости.
Даже после "Особняка", книги наиболее зрелой социально в фолкнеровском
художественном наследии, будут написаны еще "Похитители",
роман-воспоминание о детских годах одного из давних жителей Йокнопатофы,
Лусиуса Приста, пришедшихся на начало XX века. Здесь развернется перед
читателем калейдоскоп запутанных событий, начавшихся с того, что
одиннадцатилетний Лусиус (тогда еще просто Луш) сбежит вместе с охотником
Буном Хоггенбеком на одной из первых в округе машин в Мемфис; на пути
беглецам встретится немало препятствий, за ними будет организована погоня,
в Мемфисе они попадут в публичный дом, потом окажутся втянутыми в аферу с
конными бегами и так далее. Здесь пройдут перед читателем давно уже
знакомые ему фигуры -- полковник Сарторис и Сэм Фэзерс, майор де Спейн и
мисс Реба (хозяйка дома терпимости, впервые появившаяся в "Святилище"). Тут
свежим взглядом будут окинуты старые места и старые предания.
Ради этого и написан, собственно, роман. Сюжетная связь событий играет
тут еще менее самостоятельную роль, чем в любом ином сочинении писателя:
просто на фоне их скоротечности резче высвечивается нечто действительно
ценное -- чувство человеческое, сопротивляющееся поспешности и суете. А
герои -- что ж, они все чаще служат лишь значащими символами былого,
указывают на время действия.
И только одна фигура здесь по-настоящему -- эмоционально и
интеллектуально -- активна: фигура самого рассказчика. И дается ему эта
активность тем, что он пребывает разом и в детстве своем, и в нынешних
временах, он и ребенок, и зрелый уже, даже старый человек, бывший
свидетелем того, как уходило былое. Тем же определено и стилистическое
единство романа: никакого видимого разрыва не возникает между поступками и
мыслями мальчика и теми словами и раздумьями, что принадлежат уже
значительно более поздним временам. Вот как происходит это. Едет машина -- и
в ней Луш, мимо пробегают пейзажи сельской местности, пасутся себе
"по-весеннему бездельные мулы", светит "послеполуденное майское
солнце"--тишина и покой. Но вдруг автомобиль окутывается облаком пыли: это и
совершенно реальный осадок, но и пыль времени тоже, потому что пронеслась
она "для того, чтобы возвестить грядущую судьбу: муравьиное снование взад и
вперед, неизменный зуд наживы, механизированное, моторизованное,
неотвратимое будущее Америки". Это уже -- голос из будущего; на момент и
дорога, и Бун Хоггенбек, и фермер, помогающий перетащить машину через
огромную лужу, становятся воспоминанием, миражем -- а затем вновь,
совершенно естественно, возвращаются в живое свое состояние.
Тяжкое знание настоящего (а оно готовилось в далекие годы, когда
автомобиль только появился, а значит, начал наступать Прогресс, и "большая
часть оленей, и все медведи, и пумы... исчезли"), настоящего, покончившего
с "простодушностью" старых времен, не дает порой мальчику вполне свободно
наслаждаться удивительными приключениями, выпавшими на его долю, смущает ум
и сердце, заставляет переживать свое "грехопадение": ведь, убежав с
Хоггенбеком, он обманул своих родственников. Невинная эта шалость
оборачивается чем-то истинно серьезным и значительным. Не случайно в финале
повествования юному герою не удается откупиться за "четыре дня барахтанья,
жульничества и суеты" простым наказанием. Дед говорит ему:
" -- Тебе этого не забыть. Ничто никогда не забывается. Ничто не
утрачивается. Оно для этого слишком ценно.
-- Так что же мне делать?
-- Так и жить,-- сказал дед.
-- Жить с этим? Ты хочешь сказать -- всегда? До конца моей жизни? И
никогда не избавиться от этого? Никогда?"
Так происходит посвящение в мужчины. Да, не забудется человеку и
обман; но все-таки более того-- безмятежность и простота природы, те
времена, когда он и сам к ним прикасался, и те, совсем уже давние, которые
достались ему как дар исторической памяти.
Это для Фолкнера очень важно. Тревога осталась, прошлое невозродимо,
оно и в самом себе несло зерно будущего распада -- и это источник самой
сильной, непрекращающейся боли. Но оно было -- а это уже источник тепла и
радости. И в "Похитителях", пожалуй, чувство мира заглушает знание грядущих
перемен.
"Похитители", как говорилось ранее, предсмертное сочинение писателя, и
это, вероятно, придает ему авторитет завещания, непререкаемость последнего
слова. К тому же тут еще возникает ощущение возврата "на круги своя"--
Фолкнер будто бы повторяет сказанное в "Сарторисе" о мисс Дженни; будто бы
отринув ее путь -- и "Шумом и яростью", и "Авессаломом", и, конечно же,
"Особняком",-- теперь, в конце, вновь восстанавливает в правах способ жизни
героини давнего сочинения. Так оно и было бы, если б путь Фолкнера мог быть
изображен в виде медленного, но неуклонного подъема. На самом же деле этот
путь представлял собою постоянное противоборство сомнений и прозрений,
возвращений назад, перепроверки выводов -- путь поисков, в которых никакая
находка -- кроме неумирающей веры в человека -- не была окончательной. Потому
и читая "Похитителей", неизбежно вспоминаешь более ранние сочинения, в
которых тема природы и прогресса получала не то чтобы иное, но более
трудное для писателя истолкование.
В ряду этих "более ранних" заметно выделяется "Сойди, Моисей" (1942) --
книга, которую сам автор называл романом, но которая все-таки скорее
представляет собою цикл новелл, объединенных сюжетно (историей
многочисленного семейства Ма