Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
человечности монстр, жестокая
чувственность которого вызывает тошноту". А в родном городке, окажись там
автор, когда появилась книга, его, должно быть, вовсе забросали бы камнями.
Даже близкие родственники сильно разгневались, решив, что не иначе Билл
написал этот роман в состоянии какого-то странного помрачения ума.
Ничего удивительного. В Оксфорде и вообще-то не привыкли ценить
изящную словесность, а если что и читали, то либо ковбойские истории, либо
романтические сказания о старом рыцарстве. С Хорэсом Бенбоу еще можно было
примириться, хотя, разумеется, дамы предпочли бы увидеть победительного
воина на коне, с развевающимся флагом в руках, а не поникшего, задавленного
жизнью идеалиста. Но Нарцисса, а тем более городок, община как целое -- это
непозволительно. Это предательский удар в спину.
Действительно, редко даже и зрелый Фолкнер (а уж о юных писательских
годах говорить не приходится) выказывал такую беспощадность к нравам,
царящим в родных краях.
Но этого было недостаточно, ибо из всего Фолкнер хотел извлечь
высокую, экзистенциальную идею.
В "Святилище" - не получилось. Успех мог тешить самолюбие, отчуждение,
возникшее дома, могло огорчать или раздражать. Однако в любом случае самым
сильным оставалось чувство неудовлетворенности. Ведь было что-то,
превышающее сюжет (Достоевский, греческая трагедия и т.д.). Было -- и
осталось в свернутом виде, не развилось, лишь слабые, почти неразличимые
следы отслоились на полях. Кому-то они могли показаться огненными литерами
-- ну а автор знал, что это не так, что замысел -- не воплотился, что
обещание осталось невыполненным.
Потому и не мог он долго забыть историю, рассказанную в "Святилище",
людей, в ней участвующих.
В конце концов Фолкнер к ней вернулся. Но произошло это много лет
спустя.
А пока он движется по Йокнапатофе вширь, заглядывает во все уголки
края, ловит взгляды, вслушивается в речь и щедро, нерасчетливо, ничего не
откладывая про запас, торопится воплотить увиденное и услышанное на бумаге.
Рядом с Сарторисами и Компсонами возникают другие, не столь яркие, но не
менее интересные, оказывается, люди. К ним явно стоит присмотреться.
После "Святилища" журналисты начали любопытствовать, что это за птица
объявилась в захолустье, где по всем правилам знаменитостям не место? О
себе, как мы знаем уже, Фолкнер говорить либо вовсе отказывается, либо
глотает слова и к тому же явно дурачит собеседника: "Родился одиноким
младенцем мужского пола в штате Миссисипи. Ушел из школы, проучившись пять
лет. Получил местр в дедовском банке, где познал медицинскую ценность
спиртного. Дед решил, что это швейцар. Накричал на него. Началась война.
Понравилась британская униформа. Зачислен в Королевские военно-воздушные
силы. Сбит. Это стоило британскому правительству 2000 фунтов (10 000
долларов). Снова поднялся в воздух. Сбит. Еще 2000 фунтов. Уволился. Король
сказал: "Хорошая работа"".
Если же собеседники продолжали донимать вопросами, не удовлетворяясь
этим сомнительным юмором, Фолкнер нацеплял на себя маску южного джентльмена
-- потомственного аристократа и погружался в долгое молчание.
Да что там шакалы-журналисты, он и в родной писательской среде вел
себя точно таким же образом. А ведь тут никто не позволял себе бестактного
любопытства, тут толковали о высоких предметах: о культуре, философии,
религии. Но Фолкнер, по воспоминаниям, в этих разговорах участия не
принимал, едва заводились они, тут же уходил в скорлупу, особенно сильно
налегая на выпивку.
Постепенно сложилась репутация нелюдима и гордеца. Фолкнер словно
нарочно отталкивал от себя людей, даже из числа поклонников. Оказавшись в
нью-йоркском ресторане за одним столом с Робертом Пенном Уорреном, Фолкнер
на протяжении всей трапезы упорно отказывался поддерживать разговор, а ведь
собеседник не раз публично выражал восхищение даром старшего товарища. Хоть
из обыкновенной благодарности можно было быть поприветливее. Клинт Брукс,
восьмидесятипятилетний патриарх американской литературной критики, автор
двух массивных томов, посвященных творчеству Фолкнера, вспоминает, каких
трудов стоило ему, тогда молодому исследователю, уговорить будущего героя
этих книг уделить ему хоть несколько минут.
Не угадаешь, что его могло задеть. Теннесси Уильямс, уже известный к
тому времени драматург и ко всему прочему тоже южанин, спросил земляка, что
тот думает о положении негров. Что может быть естественнее? -- все в ту
пору, а дело происходило в середине пятидесятых, только об этом и говорили.
Фолкнер тем не менее обиделся и промолчал два часа.
Так складывались отношения с соотечественниками. А оказываясь вдали от
дома, Фолкнер вел себя и вовсе непозволительно. Альбер Камю зачитывался его
книгами, годами мечтал о личном знакомстве. Наконец они встретились в
Париже, на приеме у известного издателя Галлимара. Но ничего, кроме
разочарования и обиды, из этого не получилось. Американский гость молча
протянул руку, пробормотал нечто невразумительное и быстро отошел в
сторону.
Наслушавшись рассказов в этом роде, молодая преподавательница
Виргинского университета, которой поручили пригласить Фолкнера на встречу
со студентами, долго топталась в нерешительности у ворот Роуэноука. Потом
все-таки собралась с духом и двинулась по аллее, ведущей к дому. Тут ее
встретил яростный лай собак, а затем в рабочем комбинезоне появился сам
хозяин и весьма неласково спросил, что, собственно, нужно? Видите ли,
заикаясь произнесла гостья, нам так нравятся ваши книги, но, боюсь, мы до
конца их не понимаем, и очень бы хотелось услышать от вас кое-какие
пояснения. Может быть, это и не лучший способ знакомиться с писателем, но
все-таки хозяину следовало быть полюбезнее. А он буркнул только, что не
видит в этом никакой необходимости. Но и юная дама уже оправилась от
первого смущения и отпором пренебрегла. В конце концов Фолкнеру пришлось
согласиться, только он заявил, что со студентами встретиться готов, но
чтобы не было ни репортеров, ни профессуры.
С репортерами все понятно, но профессора -- что за странное условие!
Между тем оно кое-что раскрывает в характере писателя. Верно, -- все говорят
-- человеком он был нелюдимым и даже мрачным, сохранилась, кажется, только
одна фотография, на которой Фолкнер улыбается -- в кругу друзей, собравшихся
на помолвку дочери.
Но это не снобизм. То, что казалось аристократической гордыней, было
на самом деле смущением, которое он, недоучка, испытывал, встречаясь с
интеллектуалами. Требовались месяцы, а иногда и годы, чтобы это смущение
одолеть. Как-то Фолкнера, молодого еще прозаика, пригласили участвовать в
конференции писателей Юга вместе с такими звездами, как Шервуд Андерсон,
Джеймс Бранч Кабелл, Эллен Глазго и Аллен Тейт. Он поехал, но предварил
свое появление таким письмом: "Случалось ли вам видеть деревенский фургон,
как он въезжает в город, а рядом бежит собака? Фургон останавливается на
площади, из него вылезают люди, а собака забивается под днище. Угрозами или
лаской ее можно выманить оттуда, но стоит на секунду отвлечься, как она
сразу возвращается на место, глухо ворча. Так вот, я и есть эта собака".
С годами характер мало изменился. Камю Фолкнер высоко ценил -- и
впоследствии дал тому доказательства, прочувствованно откликнувшись на его
смерть. Но общаться предпочитал издали, через книжные строки: ну как этот,
не ему чета, классически образованный писатель втянет в разговор о
феноменологии духа, свободе и необходимости, самоубийстве как философской
проблеме, отчуждении и т.п. Не то чтобы ему все это было неинтересно,
просто панически боялся показаться неотесанным провинциалом. Уоррен -- не
Камю, земляк, южанин, но ведь и он не просто художник, а еще
академист-литературовед, известный неокритик, тоже можно ожидать подвоха.
Вообще, встреча получилась забавная, Уоррен хорошо ее запомнил, хоть прошло
лет сорок. Собеседники упорно не понимали друг друга: Уоррену казалось, что
живой классик, каким он уже тогда признавал Фолкнера, просто не хочет с ним
говорить, и оттого тоже надолго замолкал, а тому, в свою очередь, чудилось,
что высокомудрый критик до него лишь снисходит.
Как ни странно, тот самый журналист, который взял у Фолкнера первое
большое интервью, оказался понятливее Уоррена и многих других писателей,
чьи пути пересеклись с фолкнеров-ским. Он верно заметил: "Фолкнер не все
время расхаживает в тяжелом одеянии, держа в руке Сократову чашу с ядом.
Пока критики сравнивают его с русскими и называют "гением", который "пишет,
как ангел", сам он интересуется тем, где лучше клюют сомы и как уберечь
гороховые поля от грызунов".
Отчасти так оно и было. Разумеется, "деревенский парень", "неписатель"
и проч. -- это тоже маска. Но не просто маска. Фолкнер и впрямь чувствовал
себя по-настоящему дома только в Оксфорде, штат Миссисипи. Особенно -- среди
людей, что называется, простых -- фермеров, бакалейщиков, охотников. В этой
компании Фолкнер заметно менялся, внутреннее напряжение спадало. Положим, в
рубаху-парня и говоруна он не превращался; даже вечерами в охотничьем
лагере, когда рассказывались разные истории, в том числе и вполне мужские,
Фолкнер, по слухам, как правило, молчал. Но все равно в нем чувствовали
своего и он чувствовал себя среди своих. Фолкнеровский тезка Билл Эванс,
который в годы их общей молодости приторговывал овощами да занимался
малярными работами, вспоминает, что ничуть не обиделся, когда приятель
как-то прошел по улице, даже не заметив его.
В свою очередь, и Фолкнера скорее всего ничуть не задело бы, услышь
он, как Эванс говорит журналистам: "Ну да, я прочел в конце концов
"Осквернителя праха", потому что видел фильм, который, вроде, сняли по этой
книге. Между прочим, я и сам там появляюсь в массовой сцене. Но сказать вам
правду, я так и не понял, о чем Билл всю жизнь писал".
А вот о нем, о таких, как он, в частности, и писал. Даже сейчас в
Миссисипи людей, одетых в рабочий комбинезон, чаще всего до дыр затертый и
не первой свежести -- работают они, как правило, на ферме или на
бензозаправке, -- называют "фолкнеровскими людьми". В "Сарторисе" они
мелькнули на обочине. Теперь, в новом романе, который Фолкнер осенью 1929
года писал на электростанции, ночами, приспособив под письменный стол
перевернутую угольную тележку, они вышли вперед.
Роман назывался "Когда я умирала". В мировую фолкнериану давно вошла,
кочуя из статьи в статью, автохарактеристика этой книги: "Я сознательно
решил сделать tour de forse*. Еще не прикоснувшись пером к бумаге, еще не
написав первого слова, я уже знал, каким будет последнее... Только
приступая к работе, я сказал себе: "Наступил решающий момент, либо я
выиграю, либо провалюсь, и тогда уж никогда больше не опущу перо в
чернильницу". С холодным сердцем, все рассчитав и все поставив на карту,
уверяет нас Фолкнер, сочинял он новую книгу. Восторг, предвкушение
неожиданного -- все то, что было еще вчера, когда создавался, поистине
создавался роман "Шум и ярость", -- ушло, осталось только мастерство,
проверка повествовательных возможностей.
* Ловкая штука, фокус (фр.).
Может, все так и было, может, Фолкнер верно описывает собственные
намерения и ощущения. Но получилось все-таки иначе. Если "Когда я умирала"
и tour de forse, то лишь в том смысле, что автор повторил прием, уже
использованный в предыдущем романе. И даже довел его до логического
предела. Авторской речи нет вовсе, книга разорвана на цепь монологов,
иногда длинных, иногда кратких, а то и вовсе в одну-две фразы умещающихся,
и ведут их четырнадцать персонажей -- главным образом, Бандрены, а рядом с
ними соседи, та же фермерская беднота. И хоть время здесь движется в
естественной хронологии и даже композиционный центр есть -- монолог
покойницы ("Когда я умирала"), все равно образуется изрядный словесный
хаос. Но не просто задачи натурального воспроизведения человеческой речи
интересуют художника, пусть порою техника и впрямь подавляет смысл. Из
мозаики частных впечатлений, случайных эпизодов, походя брошенных взглядов
и фраз должна вырасти цельность.
Прилежные читатели литературы XX века, мы привыкли к тому, что,
изображая развал нравственных норм, с горечью, а порой и страхом
вглядываясь в картину лжи и насилия, писатели черпают надежду на
возрождение, на бессмертие рода человеческого в народной среде.
Роллановский Жан-Кристоф с достоинством пронес свой божественный дар
через все испытания жизни, ни на минуту не дрогнул, ничем не поступился. Но
бунтарский дух молодости, все же иссяк, и оживает он, как сказал бы
Фолкнер, "внизу" в старом резчике по камню Кола Брюньоне. Вот где
сохранилась неистребимая сила жизни, спокойное мужество, неброская,
свободная от рефлексий уверенность в завтрашнем дне. Прочитав "Кола
Брюньона", Горький восхитился: "Это, может быть, самая изумительная книга
наших дней. Нужно иметь сердце, способное творить чудеса, чтобы создать во
Франции, после трагедий, пережитых ею, столь бодрую книгу -- книгу
непоколебимой и мужественной веры в своего родного человека, француза".
Качествами высокого морального стоицизма отличаются любимые
Хемингуэевские герои -- ветераны многих войн, готовые до конца защищать свой
духовный суверенитет. Но у них и в помине нет той цельности характера,
какой наделены испанские партизаны в "Колоколе". А главные свои слова
писатель доверяет человеку, чья жизнь прошла в неромантическом промысловом
труде, -- старику Сантьяго: "Человека можно убить, но победить его
невозможно".
Библейским величием дышит фигура Ма Джоуд -- героини стейнбековских
"Гроздьев гнева"; в ней почти нет индивидуального, -- воплощение всеобщей
народной души.
Еще один американец, крупнейший поэт Карл Сэндберг, патетически
восклицает: "Народ, да!"
И уж совсем рядом с нами мудрые старики и старухи русских
писателей-"деревенщиков".
Фолкнер, может показаться, стоит в стороне от этой длительной и
прорастающей вперед традиции. Он изображает ту же народную стихию, но
какова под его пером вся эта йокнапатофская "белая шваль", трудяги, с
которыми мы знакомимся на страницах романа "Когда я умирала" (а с
некоторыми были, впрочем, знакомы и раньше -- по "Сарторису")?
Когда-то Эдди, мать многочисленного семейства Бандренов, взяла с мужа
обещание похоронить ее в Джефферсоне, где лежат родные. Тот верен данному
слову, но, оказывается, помимо святого долга, есть и вполне земной,
эгоистический интерес: в Джефферсоне можно вставить зубы, о чем Энс давно
мечтает. Вообще из монологов главы клана вырастает фигура на редкость
несимпатичная. Многолетний труд, близость к земле совсем его не
облагородили, наоборот, заскорузли не только руки, но и сердце, и к тому же
Энса постоянно преследует комплекс неудачи. Он только и знает, что
заунывно, с каким-то методическим постоянством жаловаться на сломанную
судьбу, на то, что то и дело стрясаются с ним разные беды, на равнодушие
детей, да на что угодно. Даже стихии, убежден Энс, вступили в тайный
заговор, лишь бы сделать жизнь еще тяжелее. Но сочувствия этот и впрямь
побитый временем, согнувшийся в три погибели человек не вызывает. Нет, не
потому, что из утраты хочет извлечь свою маленькую выгоду. И не потому,
пожалуй, что неизбывная нищета породила самую вульгарную жадность, даже у
дочери Энс не гнушается отнять последнюю копейку. Дело в том, что он сам
выстраивает между собою и людьми глухую стену непонимания, несочувствия.
Приниженность сочетается в нем с каким-то изощренным высокомерием, которое
заставляет отталкивать бескорыстную помощь. Он словно испытывает
мазохистское наслаждение, твердя, что со своими несчастьями справится сам,
что таков уж его удел -- страдать и мучиться в одиночку. Невольно начинаешь
испытывать неловкость, что у тебя жизнь сложилась .немного, на самую
малость лучше. Но как раз на это Энсова жалобная риторика и рассчитана.
Таков отец. Что же дети?
Кэш -- здравомыслящий молодой человек, прилежный работник, мастер,
добрый самаритянин, но душевные порывы ему чужды совершенно. Он может
понять, почему брата, совершившего поджог, упекли в сумасшедший дом. Это
правильно -- любая собственность священна, ни при каких обстоятельствах
нельзя покушаться на то, что заработано своим горбом и полито потом.
Приближающаяся смерть матери оставляет его полностью равнодушным. Он лишь
деловито мастерит гроб -- для живой еще, но угасающей плоти, -- и монотонный
визг пилы словно заглушает слабый голос сердца.
Джуэл, другой сын, и вовсе фанатик наживы, маленький человек, который,
презрев любые радости жизни, твердо решил выбиться в люди и мрачно,
неулыбчиво движется к поставленной цели. Днем приходится работать на семью,
но остается еще ночь, и ночами Джуэл обрабатывает у соседа-фермера поле,
чтобы скопить деньги на лошадь. Живое чувство у него атрофировано до конца,
беда в доме воспринимается всего лишь как досадная помеха: выпала
возможность получить немного денег за перевозку леса, а тут приходится
сидеть у одра умирающей матери. Так о нем в округе и говорят: "Уж этот не
упустит случая заработать лишнюю трешку, пусть даже ценой предсмертного
материнского поцелуя. Бандрен до кончиков пальцев..."
Дьюи Делл, единственная дочь Бандренов, как заведено у Фолкнера,
воплощает природное женское начало, тепло, к которому тянутся все, особенно
родные. Такое инстинктивное ощущение близости вызывала у компсоновского
семейства Кэдди. Но, подобно высокородной героине "Шума и ярости", простая
работница из нового романа вовсе не безгрешна: в Джефферсон влечет не одно
лишь высокое чувство нравственного долга. Забеременев, она рассчитывает
добыть в городке какое-то чудодейственное лекарство, избавляющее от плода.
Да и сама Эдди провела, оказывается, далеко не праведную жизнь.
Томление плоти заставило ее выйти, без любви, даже без влюбленности, за
Энса, а в замужестве она не хранит верность брачной клятве: один из детей,
Джуэл, прижит от священника местного прихода.
Соседи -- под стать Бандренам. Так же убога жизнь, так же смещены
нравственные понятия, такие же мелкие интересы. Какое, собственно, право у
Коры Талл, жены здешнего фермера, винить родню умирающей Эдди в черствости,
-- она ведь и сама только демонстрирует сострадание. Принято, христианский
долг велит, а на самом деле, сидя у постели подруги, обеспокоено думает о
том, что пирог, выпеченный на продажу, кажется, не особенно удался.
Остается еще, правда, Дарл Бандрен. Это, видно сразу, человек иного
самочувствия, даже иного измерения. Он наделен как бы двойным зрением,
даром проникать за поверхность событий, угадывать истинные мотивы поведения
людей -- и где пропадает ночами Джуэл, ему ведомо, хоть и не следит он за
братом, и что гонит в Джефферсон сестру,