Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
едней
трети XIX века-- программно ставило задачи воссоздания местных нравов,
природы, обычаев. А если бы Фолкнер внимательнее следил за тем, что
происходит вокруг, то непременно обнаружил бы, что земляки -- "беглецы",
затем "аграрии" -- призывают к тому же, только регион другой. Далее -- как
это понять: "...просто... использует материал". Брет Гарт превосходно знал
людей Дикого Запада и мастерски изображал их. Ну и что из этого? Мы с
удовольствием перелистываем его новеллы о старателях, мы смеемся его
грубоватым шуткам, но это в общем-то чтиво, завлекательная литература --
потому как раз, что одаренному беллетристу совершенно не было дела до
"универсальных истин". Эжен Сю скорее всего знал Париж лучше, чем знал его
Бальзак. Но Растиньяк с нами, а кто вот так, с ходу, вспомнит хоть одного
персонажа "Парижских тайн"?
Нет, ничто само не приходит. До универсальных истин предстояло
дорабатываться, новые, обширные территории человеческого духа -- осваивать.
ГЛАВА V
САМОЕ ЛУЧШЕЕ ПОРАЖЕНИЕ
Из переписки 1928--1929 годов явствует, что, еще переделывая "Флаги в
пыли" в "Сарториса", Фолкнер полностью ушел в работу над новой книгой.
"Сумерки" - так озаглавил он рукопись, начатую, судя по всему, в конце зимы
или ранней весной 1928 года и задуманную в форме короткого, страниц на
десять, рассказа. Получился роман, известный миру под названием "Шум и
ярость".
На "Флаги в пыли" автор возлагал огромные надежды. От новой книги в
плане читательского успеха не ожидал ничего. Много лет спустя, в письме
одному из редакторов издательства "Рэндом Хаус", он даже обронил привычное
словцо: "Мне кажется, я писал "Шум и ярость" забавы ради. Предыдущую книгу
отвергли все, к кому я обращался, так что у меня уже не осталось надежд
стать читаемым автором, зарабатывать деньги сочинительством". К
фолкнеровским автохарактеристикам мы уже, надеюсь, привыкли относиться с
осторожностью, так что определение "забава" нас не смутит, тем более теперь
хорошо известно, что из этой "забавы" получилось. Но что верно, то верно:
писал новую книгу автор, совершенно не задумываясь о перспективах издания,
отдаваясь чистой воле и радости творчества. В этом смысле позднейшие
воспоминания вполне согласуются с теми ощущениями, что возникли в ходе
работы. В феврале 1928 года писатель сообщал Алабаме Лерой Фолкнер, младшей
сестре деда, которую в семье называли "тетушка Бама": "Сочиняю совершенно
жуткую книгу. Вряд ли кто-нибудь рискнет опубликовать ее в течение
ближайших десяти лет. Харкурт, правда, клянется напечатать, но я ему не
верю". Тут Фолкнер оказался прав, Альфред Харкурт действительно отклонил
рукопись, к чему автор отнесся совершенно хладнокровно: "Я и не думал, что
она может быть издана, даже не собирался ее никому предлагать. Как-то я
упомянул о ней в разговоре с Хэлом, и он убедил меня показать ее. Так что,
собственно, я просто дал ее почитать, скорее всего из любопытства. Жаль,
что книга вам не понравилась, но не могу сказать, что я рассчитывал на
что-либо другое".
Да, реакцию издателя "Сарториса" Фолкнер угадал, но в сроках сильно
просчитался. Упомянутый в письме Хэл -- это Харрисон Смит, один из ведущих
сотрудников Харкурта, который как раз в это время решил в партнерстве с
другим энтузиастом книгоиздания Джонатаном Кейпом основать собственное
дело. Для начала Смит попросил бывшего патрона уступить ему рукопись "Шума
и ярости". Тот с облегчением согласился, заметив, правда, что только
безумцу может прийти в голову печатать такую книгу.
Но, как показало будущее, зубр ошибся, а правы оказались не скованные
каноном книгопечатания и диктатом моды молодые люди. Именно этот роман
выдвинул Фолкнера в число классиков мировой литературы XX века.
Правда, признание пришло не сразу, да поначалу и не дома, что для
американских писателей не новость: Эдгара По открыл Бодлер, масштаб Германа
Мелвилла -- автора "Моби Дика" тоже впервые был осознан европейцами.
Французский перевод "Шума и ярости" (он был осуществлен в 1937 году)
произвел сенсацию. На него откликнулся молодой тогда, но уже авторитетный
Жан-Поль Сартр, и его статья, к которой еще предстоит обратиться, повлекла
за собой, подобно камешку (нет, не камешек это был, конечно, -- увесистый
камень), лавину интерпретаций. К нынешнему времени роман оброс таким
количеством разборов, комментариев, построчных примечаний, что в этом
плане, если говорить о современной литературе, впереди остается один лишь
"Улисс". Разбираться в этой необъятной критической продукции здесь,
разумеется, не место. Заметим лишь, что иные из этих толкований приближают
нас к роману, другие, напротив, затемняют и без того непростой смысл, ибо
авторов интересуют не столько герои, сюжет, стиль и т.д., сколько
демонстрация методологии: в книге ищут подтверждение постулатов
разнообразных литературоведческих школ: мифологической, фрейдистской,
структуралистской и прочих. Читать всего этого Фолкнер не читал, но слышал
наверняка; может, именно обвал интерпретаций и заставил сказать, что в его
книгах слишком часто стараются найти больше, чем автор в них вложил.
Отчасти -- привычное кокетство, но в общем добрый совет всем нам: не надо
слишком умничать, не надо возводить чересчур сложные мыслительные
конструкции, лучше довериться тексту. Это мы и попытаемся сделать, отдавая
себе отчет, что на пути встретятся немалые трудности.
"Я думаю, -- вспоминал Фолкнер, -- в жизни художника бывает такой
период, когда он, за неимением лучшего слова, плодоносит, когда он просто
созидает. Позднее кровь замедлит бег, кости отвердеют, мышцы утратят
пластичность; быть может, появятся другие интересы. Но все же случается
такой момент в жизни писателя, когда он работает во всю силу своего
таланта, и к тому же очень быстро. Позднее эта скорость упадет, хотя талант
может и не ослабеть. Но есть, есть такой момент в его жизни, несравненный
момент, когда они полностью сливаются. Скорость письма и сила таланта
вступают в союз, и тогда писатель... "горит"".
Огонь, продолжая авторскую метафору, вспыхнул на рубеже тридцатых, на
страницах "Шума и ярости". Это был действительно перелом, даже в сравнении
с "Сарторисом". Он совпал и со сдвигами в домашней жизни.
Дело в том, что Фолкнер женился-таки на Эстелл Олдхэм. Брак ее с
Корнеллом Франклином получился неудачным, все чаще жена преуспевающего
юриста наезжала из Гонконга, где они жили тогда, в Оксфорд и задерживалась
здесь на недели и месяцы -- семья фактически распалась. 29 апреля 1929 года
был официально зарегистрирован развод, а два месяца спустя Эстелл
обвенчалась с Фолкнером в небольшой пресвитерианской церкви близ Оксфорда.
Давняя мечта наконец осуществилась, хотя на что рассчитывал Фолкнер,
сказать трудно: уже опубликованные книги доход приносили ничтожный,
реальных перспектив -- никаких, а ведь у жены было от первого брака двое
детей, и самолюбие не должно было бы позволять согласиться на денежную
помощь отца, пусть это и оговорено в соответствующих документах. Но тогда
Фолкнер, кажется, ни о чем не думал, единственное, что сделано было в
практическом смысле, -- телеграмма Харрисону Смиту с просьбой авансировать
пятьюстами долларами на медовый месяц.
Вряд ли он оставил у Эстелл приятные воспоминания. Она успела
привыкнуть если не к роскоши, то к прочному достатку, к тому же сложился
определенный порядок жизни с ресторанными застольями, светскими беседами,
вечерними туалетами. Теперь все разом переменилось. Наряды не выцвели и не
вышли из моды, но демонстрировать их было некому и негде -- молодожены
поселились под Новым Орлеаном, в изрядно обветшавшем доме старого приятеля,
детям которого Фолкнер пересказывал когда-то новеллы Вашингтона Ирвинга. И
публика окружала соответствующая: симпатичные люди, но блеск заморских
одеяний оценить не могут, потолковать о литературе, политике, религии тоже
не могут -- другое на уме. И это тем более удручало, что собственный муж
сразу по приезде получил какой-то объемистый пакет и вместо того, чтобы
развлекаться, запирался в кабинете и часами оттуда не выходил. А когда
спускался к завтраку или обеду, то либо отмалчивался, либо отвечал
настолько невпопад, что сразу было ясно -- занят чем-то совершенно другим.
Как вскоре выяснилось, в пакете была корректура "Шума и ярости". Читая ее,
Фолкнер обнаружил, что Бен Уоссон изрядно потрудился над рукописью,
стремясь упорядочить ее, приблизить к некоей норме, во всяком случае
сделать более доступной для чтения -- разбить на абзацы, поставить знаки
препинания так, как этого требуют правила пунктуации, и т.д. Фолкнер
ответил довольно сердитым письмом, смысл которого сводился к тому, что
автор ценит внимание и понимает, что желают ему только добра, однако же и
он кое-что в своем деле понимает, так что лучше все оставить как есть.
Несколько дней спустя он снова адресуется к Бену Уоссону: тут Фолкнер
сожалеет о резкости тона, но по существу от сказанного не отступает, только
хочет сделать редактора союзником: "Извини за прошлое письмо, я не хотел бы
показаться неблагодарным упрямцем. Но, поверь, я прав. Да я, собственно,
тебя ни в чем и не упрекал. Просто я обратился к тебе, потому что думал, и
сейчас думаю, что ты лучше других способен понять, чего я хочу, и к тому же
я знаю, что думаем мы одинаково, ведь прошлой осенью мы уже все
обговаривали".
С печалями Эстелл все это, понятно, не имеет ничего общего. Что ж, нас
и впрямь интересует не миссис, а мистер Фолкнер. Разумеется, он был
человеком от мира сего, и давно чаемая женитьба дала ему мощный заряд
душевной бодрости. Но, как выяснилось, домашние радости не всегда идут об
руку с радостью творчества, особенно если пишешь не очередное сочинение, а
Книгу.
Что такое писательство? В отличие от английских и немецких романтиков,
в отличие от "проклятых" поэтов, в отличие от Джойса, Элиота, Томаса Манна
Фолкнер на эту тему никогда сколь-нибудь всерьез не рассуждал. Единственно,
что было, -- доморощенная теория творческого труда как длинной цепи
"поражений". Он повторял вновь и вновь: "Лучшее в моем представлении -- это
поражение. Попытаться сделать то, чего сделать не можешь, даже надеяться не
можешь, что получится, и все-таки попытаться, и потерпеть поражение, а
потом снова попытаться. Вот это и есть для меня успех". "Я чувствую, что
все, мною сделанное, далеко не так хорошо, как я хотел бы, как надеялся, --
собственно, поэтому и принимаешься за очередную книгу. Если бы художник
создал какую-то одну книгу и она получилась такой, какой он хотел ее
видеть, он бы, наверное, переменил профессию. Но так не бывает, потому он
предпринимает очередную попытку и начинает думать о своей работе как о
серии поражений, то есть в каждом случае он достигает лучшего, на что
способен, но ничто из сделанного не совершенно, а все, что ниже
совершенства, -- поражение". "Быть может, это даже хорошо, что мы обречены
на поражение, ибо, пока претерпеваем его, пока кровь течет по жилам, нам
суждено делать новые попытки; когда же мы осуществим мечту, завершим форму,
достигнем пика совершенства, останется лишь одно: переступить черту,
покончить жизнь самоубийством".
В кругу фолкнеровских "поражений" роман "Шум и ярость" был поражением
любимым. Потому что, вспоминает он, "с этой книгой я больше всего мучился,
больше всего над ней работал и продолжал работать, даже когда понял, что
все равно ничего не выйдет. Мое отношение к ней, должно быть, похоже на
чувство, которое испытывает мать к своему самому несчастному ребенку.
Другие книги было легче написать, и в каком-то отношении они лучше, но ни к
одной из них я не испытываю чувств, которые вызывает "Шум и ярость". Это
мое самое прекрасное, самое блистательное поражение". И еще: "Я изо всех
сил стремился сосредоточить весь свой жизненный опыт в произведении
размером с булавочную головку, а именно это, как я пытался уже объяснить,
движет художником".
Все верно, эта книга так и не осталась у Фолкнера позади, постоянно
была рядом. Роман уже вышел и разошелся, а писатель пять лет спустя -- чего
не делал ни прежде, ни потом -- сочиняет к нему предисловие, даже два
варианта предисловия, объясняя замысел, рассказывая историю создания. А
много позже пишет к роману "Приложение", опять-таки, хотя по-новому,
растолковывая суть характеров героев и даже рассказывая, что произошло с
некоторыми из них позже, за пределами истории, вошедшей в книгу. Когда
обнаружилось, что между текстом и "Приложением" есть некоторые
несоответствия, Фолкнер -- в письме к Малкольму Каули -- заметил: "Пусть.
Пусть остаются эти несоответствия. Может быть, стоит только немного
расширить предисловие, сказав в конце что-нибудь в таком роде: возникшие
несоответствия доказывают, что в глазах автора эта книга и пятнадцать лет
спустя остается живой, и, оставаясь живой, она растет, изменяется; что
"Приложение" было написано на том же подъеме духа, на каком был написан и
роман; что, собственно, не "Приложение" лишено последовательности, а сама
книга. То есть что в тридцать лет автор не знал людей так, как он знает их
сейчас, когда ему сорок пять".
А как же эти мучения, эту непрекращающуюся работу над книгой
согласовать с тем чувством необыкновенного подъема, легкости, какое
испытывал Фолкнер, сочиняя ее? Впрочем, тут не обязательно должно быть
противоречие.
Как-то Фолкнера спросили, нравится ли ему "Американская трагедия". Он
ответил: "Я бы не сказал, что это очень хорошая книга. Мне кажется, Драйзер
точно знал, что ему нужно, но выразить это затруднялся и находил в том мало
удовольствия; у него были идеи, я не имею в виду идеи политические, -- и он
знал, что хочет сказать людям: "Вот вы какие". То есть он писал не ради
удовольствия, ради развлечения, ему все это было ужасно трудно... У
Драйзера, я думаю, один вид чистого листа бумаги вызывал отвращение".
С Фолкнером можно не соглашаться, я, например, совершенно не согласен.
Да и сам он не всегда был столь суров к Драйзеру, как-то даже назвал его
старшим братом Шервуда Андерсона -- "отца моего писательского поколения". То
есть Драйзер Фолкнеру -- кровный родственник, дядя, так сказать. Но речь не
о мере справедливости в оценках, гораздо важнее и интереснее другое.
Творчество -- изнурительная работа, "99% дисциплины, 99% труда", но также --
игра, если угодно, и впрямь забава. В этом смысле новатор Фолкнер выступает
чистейшим традиционалистом, которому совершенно не по душе развившееся в XX
веке представление о специфически понятой "сознательности" творчества.
Среди его предшественников, например, Лермонтов: автору, говорится во
вступлении к "Герою нашего времени", "просто было весело рисовать
современного человека, каким он его понимает". Или -- Гете, на которого, в
свою очередь, ссылается Томас Манн. В одном из его писем можно прочитать:
"Тяжелая жизнь? Я художник, то есть человек, который развлекается, -- не
надо по этому поводу напускать на себя торжественный вид. Правда... все
дело в уровне развлечения: чем он выше, тем больше поглощает тебя это
занятие. В искусстве имеешь дело с абсолютным, а это тебе не игрушка, но
никогда не забуду нетерпеливых слов Гете: "Когда занимаешься искусством, о
страдании не может быть и речи"".
Фолкнер словно продолжает речь, начатую другими. Все в том же
предисловии к роману сильно звучит чистая лирическая нота: "Четкое и
осязаемое, но зыбко уходящее от передачи словом чувство, которое мне давала
работа над первым разделом "Шума и ярости", тот восторг, та пылкая,
радостная вера и предвкушение удивительных, внезапных и нетронутых вещей,
которые наверняка таятся в чистом листе бумаги, когда прикасаешься к нему
пером, -- чувство это не вернется. Начинаю я очередную рукопись без неохоты,
кончаю с холодным удовлетворением, какое бывает от дела трудного и хорошо
выполненного, -- и так будет, покуда смогу выполнять его хорошо. Но то,
прежнее, чувство не вернется. Никогда уж мне его не; испытать". Мы увидим
еще, что и десять, и двадцать, и тридцать лет спустя Фолкнер будет говорить
нечто подобное. Роман "Шум и ярость" навсегда остался для него вещью
эталонной - не в смысле мастерства, а в плане непосредственности
творческого переживания.
В сознании автора персонажи "Шума и ярости" -- живые люди, он вместе с
ними страдает и порой, очень редко, смеется, трагически влюбляется, играет
в гольф, предается высоким философским раздумьям, сходит с ума и даже
кончает жизнь самоубийством. Словом, все время ощущает их некнижное
присутствие в собственной жизни.
Послушайте:
"Негритянка Дилси -- очень хороший человек, она храбрая, мужественная,
щедрая, добрая и честная. Она гораздо храбрее, честнее и щедрее меня".
"Кэдди -- моя любимица, для меня она навсегда останется прекрасной".
"Единственное чувство, которое вызывает Бенджи, -- это горе и жалость,
но не по отношению к нему, а по отношению ко всем людям".
"Джейсон спокойно мог разобрать на бревна особняк времен Георгов и
потом быстренько распродать их на постройку охотничьих домиков".
"У Квентина "больное" зрение... возможно, он вообще ничего ясно не
видит... Квентин по-прежнему вопрошает бога: "Почему это случилось?""
Тут собраны воедино фолкнеровские отзывы о персонажах. Но разве о
вымышленных лицах так говорят? Нет, конечно. Так говорят о людях, с
которыми давно и коротко знакомы.
Действительно, те несколько месяцев, в течение которых был написан
роман, стали лишь временем завершения проекта, возникшего довольно давно,
но долго не находившего соответствующей формы. Один из фолкнеровскйх
знакомых вспоминает, что еще в Париже, осенью 1925 года, тот дал прочитать
ему небольшой набросок, в котором рассказывалось о девочке и ее братьях. По
его мнению, это был первый подступ к будущему роману. Вполне вероятно, во
всяком случае, три года спустя Фолкнер вернулся к этим безымянным пока
персонажам и попытался, по собственным словам, сочинить рассказ "без
сюжета: просто ребятишек выставляют за дверь, потому что они еще слишком
малы, чтобы знать, что произошло, но, играя в свои детские игры, они
случайно узнают это, даже не узнают, а видят скорбную церемонию выноса
тела..." Потом он немного переменил заставку: девочка в запачканных
штанишках влезает на грушевое дерево, чтобы все-таки посмотреть, что
происходит в доме, а у подножья с нетерпением ожидают ее рассказа братья и
негритята -- дети слуг. Но это все еще была новелла, а уже чувствовалось,
что в случайном эпизоде заключено нечто большее, то, что в малую форму
решительно не умещается, какая-то тайна, в которой скрыта не только судьба
этих детей или одной семьи, но, может быть, смысл мироздания, трагедия
жизни и смерти. Нужна была, следовательно, верная точка обозрения,
неожиданный взгляд, который, натыкаясь на тв