Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
Их мы тоже увидели впервые. На пути к дедушкиному дому мы заметили,
что по обе стороны дороги тянутся тротуары. Больше того, на площади было
полно народа, а ведь шел уже десятый час вечера".
Но, конечно, только в сравнении центр округа Лафайет мог показаться
столицей. А так -- совершенное захолустье. Коров гнали на пастбище через
городские улицы, и никаких помех не было -- лишь в 1908 году протарахтел
здесь первый автомобиль. Единственный в Оксфорде доктор выписывал рецепт и
тут же сам смешивал и отмерял снадобье, а при случае мог сделать и операцию
-- больницы не было. Сразу за дедовым особняком начинался густой лес, где
бегало почти не пуганное еще зверье, текли ручьи с прозрачной водой, а чуть
дальше разбивались охотничьи лагеря, и начиналось настоящее мужское дело, к
которому мечтал причаститься каждый подросток. Жизнь здесь шла особая,
ритуальная, отрешенная от всяческих повседневных забот. Пройдут годы, и
Фолкнер опишет ее. "Мальчику было шестнадцать. Седьмой год он ездил на
взрослую охоту. Седьмой год внимал беседе, лучше которой нет. О лесах
велась она, глухих, обширных, что древнее и значительнее купчих
крепостей... О людях велась эта беседа, не о белой, черной или красной
коже, а о людях, охотниках с их мужеством и терпением, с волей выстоять и
умением выжить, о собаках, медведях, оленях, призванных лесом, четко
расставленных им и в нем по местам для извечного и упорного состязанья, чьи
извечные, нерушимые правила не милуют и не жалеют, -- вызванных лесом на
лучшее из игрищ, на жизнь, не сравнимую ни с какой другой, на беседу, и
подавно ни с чем не сравнимую: негромко и веско звучат голоса, точно и
неспешно подытоживая, вспоминая среди трофейных шкур и рогов и зачехленных
ружей в кабинетах городских домов, или в конторах плантаций, или -- слаще
всего -- тут же, в охотничьем лагере, где висит неосвежеванная, теплая еще
туша, а добывшие зверя охотники расселись у горящих в камине поленьев, а
нет камина и домишка, так у брезентовой палатки, вокруг дымно пылающего
костра".
Конечно, это уже литература, мастерство -- оживленная в слове память о
тех временах, когда теснимая со всех сторон природа еще не отступила
далеко, в пойму Миссисипи, и охотничья экспедиция стала целым предприятием.
Но сохраняется в строках, написанных десятилетия спустя, и
непосредственность детского переживания, неметафорическая точность детского
опыта, да и облик давно ушедшего времени.
Будущий писатель и впрямь рос не столько в школе, сколько в лесу или в
конюшне отца, и не было -- или казалось, что не было, -- четкой границы между
мудростью учебника и волнующим звучанием сказок дядюшки Римуса или здешним
негритянским фольклором. Старые истории, подлинные, а чаще вымышленные,
рассказывала фолкнеровским ребятам -- а семья росла, к 1905 году их было уже
четверо -- Каролина Барр -- матушка Кэлли. Судя по всему, это была
удивительная женщина, она прожила около ста лет (впрочем, точной даты
рождения не помнила, называла то 1840 год, то 1845-й), вынесла бедствия
неволи, не согнулась под бременем тяжкого повседневного труда, сохранила
благородное достоинство и сознание своей человеческой значительности. С нее
списана Дилси -- самая привлекательная фигура романа "Шум и ярость". На
похоронах старой няньки писатель произнес надгробное слово: "После смерти
отца в ее глазах я стал главой той семьи, которой она отдала пятьдесят лет
жизни, полной преданности и верности. Наши отношения не были отношениями
хозяина и слуги. С ней связаны самые первые мои воспоминания, и не только
как о человеке, но и о личности, имевшей на меня сильнейшее влияние,
выказывавшей постоянную заботу о моем здоровье, деятельную и неизменную
любовь. То была деятельная и неизменная проповедь достойного поведения. От
нее я научился говорить правду, не растрачивать жизнь по пустякам,
заботиться о слабых, уважать старость". А пятнадцать лет спустя, в 1954
году, будет написан автобиографический очерк "Миссисипи", где Каролина Барр
предстанет рассказчику в образе "матриарха с десятками детей, внуков и
правнуков (это притом что десятки уже похоронила и забыла), среди которых
был такой же мальчик -- внук или правнук, она сама не могла точно сказать, --
родившийся на той же неделе, что и он, и названный, как и он, в честь
белого прадеда, -- они сосали ту же самую черную грудь, вместе ели и спали,
вместе играли в ту же игру, что составляло для белого ребенка в те годы
самое главное в жизни...".
Все это -- тоже взгляд издалека, осознанная мысль о прожитом, виденном,
воспринятом. А в детские годы матушка Кэлли была просто окном в мир. До
какой-то степени она даже заменила родителей. Отец, не только промотавший
имущество, но утративший душевную силу и кураж прежних Фолкнеров, охотно
рассказывал детям о лошадях и приемах стрельбы влет, но во всем остальном
был отделен от семьи глухой стеной собственных тягучих переживаний
неудачника. Мать же была погружена в какой-то иной мир -- мир любимой ею
романтической литературы, особенно стихов Браунинга и Теннисона. Потом через
эти самые стихи как раз и наладится у старшего сына душевная связь с
матерью, но пока этот мир ему чужд, а близок совсем иной мир -- тот, что
встает в рассказах няньки. Одним своим существованием, всеприсутствием
напоминала она о том, чему мальчик свидетелем не был, но что окружало его с
момента рождения, что насыщало самый здешний воздух. Нельзя сказать, что в
Оксфорде и вокруг ничему не научились, но что ничего не забыли -- это точно.
Старики, а еще больше старухи вспоминали о тех, кто пал в борьбе за честь и
достоинство Юга, а теперь лежат под каменными надгробьями кладбищ. И в
детских сердцах эти нескончаемые, воспламеняющие воображение рассказы
отзывались, может, еще сильнее, чем любые охотничьи байки. К здешним
мальчишкам воин-конфедерат, сражавшийся при Манассасе и Виксберге, приходил
раньше, чем Санта-Клаус; заржавевший до дыр патрон, чудом сохранившийся со
времен Коринта и Шилоа, был дороже любой самой диковинной игрушки, да и
играли здесь не в бейсбол, как теперь, а в войну: приспосабливая всяческие
катушки, деревяшки, железный лом, выстраивали осаду, вели сражения с
пришельцами, переиначивали историю, желая обернуть позор поражения славой
победы. А как иначе, если совсем рядом с наспех выстроенными детскими
площадками важно, осанисто прогуливались ветераны, облачаясь по
торжественным датам в треуголки и запылившиеся, давно молью траченые серые
мундиры армии конфедератов. Из окон на них заворожено глядели женщины --
"неукротимые, непобежденные (писал Фолкнер, вспоминая детские годы), так и
не капитулировавшие, запретившие вынимать картечины северян из колонн перед
фасадами домов, из каминов и межоконных перемычек, -- женщины, которые и
семьдесят лет спустя становились похожими на героинь "Унесенных ветром",
стоило кому-нибудь упомянуть имя генерала Шермана...".
Да, это был еще старый Юг. Вернее, Юг, не хотевший становиться новым --
хотя бы психологически. Детские забавы -- это детские забавы. Игры взрослых
людей -- это защитная реакция, бессильная попытка возродить даже не прошлое,
а то представление о прошлом, которое позволяет выгородить в ненавистном
настоящем оранжерею несломленного духа. Поднимая полуистлевшие знамена,
уходящее поколение не с отрядами генерала Гранта продолжало борьбу --
восставало отчаянно против врага гораздо более могучего и непобедимого --
промышленного прогресса.
Юг менялся на глазах.
Старый полковник, может быть, строил свою дорогу, чтобы дать выход
неукротимой энергии, и в его пору поезда останавливались в любой точке и в
любой момент -- стоило прохожем} поднять руку или машинисту захотеть
отдохнуть в ближайшей пивной. Но уже тридцать -- сорок лет спустя Миссисипи,
и почти весь Юг был опутан стальной сетью. Поезда теперь ходили строго по
расписанию, человеко-часы подсчитывались, грузы взвешивались.
Для Джона Фолкнера, молодого полковника, сына Старого, основанный им --
первый в здешних краях -- банк был, разумеется, коммерческим предприятием; в
то же время он запросто мог, плюнув на дела, затеять здесь же, в конторе,
неспешный разговор об охоте, лошадях, подвигах минувших дней. Такой
примерно сценой открывается роман "Сарторис": не деловые операции
проворачивает старый Баярд (прототипом которого дед писателя и послужил),
не клиентов принимает - ждет девяностолетнего нищего, который должен
принести ему отцову трубку; а отпустив гостя, "все еще продолжал сидеть и,
держа в руке трубку, тихонько поглаживал ее большим пальцем".
Может, потому и не вышел из него настоящий финансист. Да и как мог
выйти -- упрямый хранитель традиций и уже потому заклятый враг прогресса, он
запросто мог отказаться от выгодной сделки на том лишь основании, что ссуду
просили для приобретения автомобиля. Неудивительно, что с годами ему
становилось все труднее соревноваться с молодыми честолюбивыми клерками.
Сантименты были им чужды, зато близко знаком и сладок язык бухгалтерских
книг. Один из таких хватких дельцов нового племени, звали его Джо Парке,
вытеснил Джона Фолкнера из президентского кресла. В материальном смысле это
семью не особенно подорвало, но дело тут было не в деньгах. Происходила
смена караула, на место аристократии духа приходила аристократия доллара.
Заметно менялся и пейзаж. Симфония леса заглушалась скрежетом
циркулярной пилы, неумолчным гулом фабрик, выраставших как грибы после
слепого дождя. И уже не мулы тащились по колдобинам машины, набирая
скорость, неслись по свеженакатанному асфальту. Пустели фермы, в
окончательный упадок приходили плантации -- люда перебирались в города. Джон
Фолкнер, третьестепенный беллетрист, лишь брату обязанный некоторой
известностью, достаточно живо все же описал в одном из романов картины,
свидетелем которых был в детстве: "Плодородные земли постепенно иссыхали
под жарким солнцем. Бледно-зеленые стебли кукурузы, чашечки хлопка
превращались в жухлую траву. Мулы лениво топтались на пастбище -- некому
было обрабатывать поля. Старые плуги стояли в ряд, и сорная трава
пробивалась между лемехами, пожирая все, кроме покрывшихся ржавчиной
ручек... Поля хирели. Люди уходили в город".
Описано все точно, но в стиле ощущается некая эпическая замедленность,
не дающая ощутить скорость века. Вспоминается легендарный Рип ван Винкль.
Занятый любимым делом -- охотой на белок, -- он притомился и заснул невзначай
высоко в Кэтскиллских горах, а очнувшись, не узнал родной деревеньки: на
месте трактира выросла гостиница, вокруг замелькали какие-то незнакомые
лица, дерево, в тени которого он любил поболтать с односельчанами,
превратилось в голый шест со звездно-полосатым флагом на верхушке, люди,
вместо того чтобы, как обычно, читать вслух газеты да покуривать трубки,
ораторствуют о гражданских правах, континентальном конгрессе, выборах,
неведомом Банкер-Хилле. Но ведь проспал-то старый Рип целых двадцать лет,
за это время и впрямь многое могло измениться. В нынешнем веке, даже в
начале его, даже на американском Юге с его упрямым консерватизмом, темпы
были не те. По свидетельству очевидца, уже не роман, как Джон Фолкнер,
сочиняющего, а историческую справку, городок буквально в одночасье
превратился в центр деловой и политической активности, заключались
миллионные сделки, вчерашняя окраина закипела энергией бизнеса, дел было
больше, чем рук...
Правда, место, о котором идет речь, не вполне характерно -- Норфолк,
морской порт, само географическое положение которого благоприятствует таким
потрясениям. Но и в стороне от водных и шоссейных путей происходило на
рубеже столетий примерно то же самое. Со статистикой не поспоришь. То есть
для нас, посторонних, это статистика -- вчера было столько-то миль железных
дорог, сегодня стало столько, и таким-то образом в такие-то сроки
сдвинулась пропорция сельского и городского населения. А те, кто жил и рос
тогда, счета не вели: рушился многолетний уклад жизни, грохотом не только в
ушах, но и в сердцах отзывалось опасное столкновение традиции и нового.
Это была жизнь на историческом перепутье, и требовала она мужества и
мудрости, воли и решимости выстоять, здорового консерватизма и готовности
принять перемены, а может, и содействовать им.
В таких условиях и художественный талант формируется по-особому.
Конечно, Уильям Фолкнер в любом случае стал бы писателем -- слишком
рано проснулась в нем тяга к сочинительству, слишком щедрой фантазией был
он наделен: вспоминают, что, начав рассказывать, десятилетний подросток не
мог остановиться, и вскоре утрачивалась всякая граница между правдой и
небылью. Но родись он в другом месте, не вообще в другом месте, а хотя бы в
другой части Америки, -- и никогда бы мы не встретились с тем Фолкнером,
каким мы знаем его теперь.
Ему не надо было искать сюжеты и героев -- они сами его нашли. Ему не
надо было специально напрягать голосовые связки -- повествовательный тон
естественно усиливался эпохой перелома, разыгрывавшей свои драмы и трагедии
прямо у него на глазах.
ГЛАВА II
ПО ДОРОГЕ В ЙОКНАПАТОФУ
Однако путь к самому себе оказался не прям. Сердце, может, и знало,
что золотая жила -- рядом, достаточно нагнуться, поднять камень, придать
форму -- и получится нечто высокое и значительное, внятное всем. Но не было
никакого опыта и уверенности, им даруемой. Это когда еще Фолкнер скажет
слова, ныне в лоск зацитированные: "Мне хотелось бы думать, что мир,
созданный мною, -- нечто вроде краеугольного камня целой вселенной, что,
сколь бы мал этот камень ни был, убери его -- и вселенная рухнет". Пока же,
только мечтая о писательстве, только пробуя силы, он, наоборот, испытывает
сильнейшие сомнения, знакомые, наверное, любому провинциалу: а что как сад
окажется все-таки слишком мал и садовника никто не заметит?
Шервуду Андерсону понятны были такие сомнения, он и сам через них
прошел и написал о том впоследствии в автобиографической "Истории
рассказчика"; потому и позвал столь уверенно за собою начинающего. Но ведь
до этой встречи было еще далеко. А в ранней молодости рядом с Фолкнером был
совсем другой человек. Он не был знаменит, он не был писателем, да и
разница в возрасте ничтожна (правда, когда младшему семнадцать,
двадцатидвухлетний кажется зрелым мужчиной) -- те не менее именно под его
сильнейшим духовным воздействием входил Фолкнер в литературу.
Звали этого человека Филипп Стоун, родился и вырос ой в семье, похожей
на фолкнеровскую, -- мать происходила МЙ влиятельного плантаторского
семейства, отец -- юрист и банкир, а также, понятно, страстный охотник и
любитель конного спорта. Но сыну своему Стоуны решили дать классическое
образование, что вообще-то было нехарактерно для такой среды: сказывалось
еще традиционное убеждение, что южному джентльмену не пристали напряженные
интеллектуальные занятия. Фил Стоун закончил университет штата Миссисипи,
затем национально знаменитый Йель, где молодежь зачитывалась тогда
французами -- Верденом и Малларме -- и англичанами -Конрадом и Суинберном.
Знакомство с новейшими европейскими писателями навсегда определило
литературные вкусы, и вернулся Стоун домой в Оксфорд, охваченный
просветительским стремлением освежить застойный умственный климат родных,
мест. Здесь ему указали на парня, который здорово умеет рассказывать
истории и, по слухам, сочиняет стихи.
В юном земляке Стоун нашел благодарного слушателя, Фолкнер же на всю
жизнь сохранил любовь и преданность первому наставнику. И не скупился на
свидетельства оной - душевные, да и земные, материальные. С посвящением
Филу Стоуну вышли книги, составившие трилогию о Сноупсах, - "Деревушка",
"Городок", "Особняк". Многие черты его внутреннего облика запечатлены в
фигуре Гэвина Стивенса - одного из самых благородных, нравственно
безупречных фолкнеровских героев. В завещании, составленном в 1934 году,
Стоун (вместе с братом Фолкнера Джоном) назван исполнителем воли
завещателя. А когда, после банкротства отца, он оказался в совершенно
отчаянном положении, Фолкнер сам в ту пору человек далеко не состоятельный,
не колеблясь, пришел на помощь. "У меня есть друг, -- пишет он издателю
Роберту Хаасу, -- мы знакомы целую вечность, у нас всегда все было общее". И
далее просит авансировать его, готов подписать любой документ, продать
права на рукопись -- что угодно, лишь бы выручить товарища. Стоун тоже умел
быть благодарным. Когда появился роман "Притча", он откликнулся статьей в
оксфордской газете "Игл", где писал не столько о Фолкнере-прозаике, сколько
о Фолкнере-человеке: "Многие любят говорить о благородстве, чести,
верности. Билл не говорит -- он живет этими понятиями. Другие могут бросить
тебя, но Билл, если он тебе друг, -- не бросит никогда. Тебя могут обливать
грязью, тащить на крест, но в этом случае Билл -- если он только друг тебе --
лишь поспешит на помощь".
Однако в литературном смысле отношения, поначалу светлые, безбурные,
со временем дали трещину.
"Никому не позволено указывать мне, как и что писать", -- раздраженно
заметил Фолкнер, когда речь как-то зашла о его старшем товарище. Собеседник
не стал выспрашивать подробности, Фолкнер тоже оборвал тему, так что
остается лишь догадываться, что его вдруг заставило встать на защиту
творческой независимости. Впрочем, сделать это нетрудно.
В университетах Стоун занимался правом, в жизни (неудачливо)
банковским делом, но подлинной страстью его стала литература. А поскольку
сам он созидательной силой наделен не был, то вся незаурядная энергия,
воля, тщеславие ушли на учительство. Ему нужен, просто необходим был сырой
материал, которому следует придать завершенную форму и одарить таким
образом Америку великим художником. Собственными руками вылепить гения. В
этом смысле молодой Фолкнер оказался или, точнее сказать, показался
счастливой находкой. Стоун принялся терпеливо, но и тиранически пестовать
обнаруженный им талант.
Он действовал с упорством и настойчивостью бульдозера. Добровольно и
бескорыстно взял на себя обязанности не только опекуна, но и литературного
агента начинающего автора. Перед поездкой Фолкнера в Европу он снабжает его
рекомендательными письмами к Т.С. Элиоту и Арнольду Беннету, Эзре Паунду и
Джеймсу Джойсу, ничуть не смущаясь тем, что имя его этим знаменитостям
ничего не говорит. Слава богу, у Фолкнера хватило здравого смысла ими не
воспользоваться.
Когда решался вопрос с публикацией стихотворного сборника, Стоун
рекламирует предстоящее издание в газете Йельского университета, не забывая
присовокупить: "Этот поэт представляет собою мою личную собственность, и я
требую, чтобы все мои друзья и единомышленники купили по экземпляру".
Шутка, конечно, но в ней заключена немалая доля серьезности: в глубине души
Стоун впрямь верил в то, что говорил. Он и сам эту веру сохранил до конца,
и в других внедрял, п