Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
р повторял не раз, и
нравственную позицию писателя они выражают вполне надежно. Так что не стоит
аптекарски взвешивать применительно к каждому конкретному произведению меру
любви и ненависти. Они -- неразделимы.
Иное дело, что в "Сарторисе" не вполне явно чувствуется еще
эмоциональная напряженность этого трагического противоречия, пожалуй,
слишком легко все-таки Фолкнер разрешает иным из своих персонажей
освободиться от бремени реальной истории, подменить ее мифом.
Вот герои "Шума и ярости" такой возможности лишены уже бесповоротно.
Здесь стихия гибели берет свои права решительно, сообщая всему
повествованию поразительный по силе, порой, кажется, и не контролируемый
автором заряд страсти.
Возникнув, по известным словам автора, из сугубо зримой, пластической
картинки -- "Кэдди взбирается на грушу, чтобы взглянуть в окно на бабушкины
похороны, а Квентин, Джейсон, Бенджи и негры смотрят с земли на ее
испачканные сзади штанишки",-- книга эта выросла в символ бытия со всеми его
вечными проблемами: страдания, смерти, любви.
Композиция повествования сложна и запутанна. Действие первой его части
относится к 1928 году, когда одного из членов компсоновского семейства --
Квентина -- давно уже не было в живых, а другая -- Кэдди -- покинула родной
дом; сюжет второй, когда как раз самые трагические события и происходили,
разворачивается двумя десятками лет раньше, в третьей мы вновь переносимся
на многие годы вперед. Только это хронологическое деление совершенно
условно: прошлое настолько тесно переплетено с настоящим, что не вдруг и
уловишь, о каком же именно времени идет речь в каждый данный момент, что
есть причина и что следствие поступка, чем вызваны переживания и действия
персонажей.
Да, разобраться во всем этом нелегко, но это дело терпения в конце
концов. К тому же приходит на помощь автор, выделяя те фразы, которые
относятся к прошлому, курсивом, и нередко проигрывая одни и те же сцены по
нескольку раз: наблюдая их, глядя на их участников с разных временных точек
зрения, читатель, хоть и не сразу, с трудом, начинает улавливать некие
сквозные линии, организующие, стягивающие повествование в прочные узлы
сюжета. Скажем, эпизод, в котором один из негров компсоновского семейства,
по имени Ти-Пи, напился саспрелевой водки, возникает дважды: и в той части,
время действия которой обозначено 7 апреля 1928 года, и в той, что
датирована 2 июня 1910. Второй дубль как раз и позволяет не только
установить, наконец, точный момент события, но и поясняет причины того
драматизма, с каким оно, такое заурядное, житейское, описывается втором.
Оказывается, пир случился по поводу свадьбы Кэдди, сама же свадьба и была,
как становится ясно, едва ли не главной причиной всех бед, обрушившихся на
героев книги: один, с уходом Кэдди, вообще лишается единственного смысла
существования, другой не может примириться с тем, что вышла она за чужака,
нувориша, принесшего на Юг ненавистный дух коммерции, третьему приходится
расстаться с честолюбивыми мечтами занять прочное место в жизни: муж Кэдди
обещал ему выгодное место в банке, но обещание потеряло силу, как только
обнаружилось, кто Кэдди родила чужого ребенка.
Словом, сюжетные узлы в конце концов развязываются, туманные намеки,
столь щедро разбросанные по тексту книги и относящиеся к истории одного
южного семейства, обнаруживают свой смысл.
Но истинная сложность состоит в том, чтобы ощутить ту тонкую грань, на
которой эта частная история обретает масштаб космический, начинает
прогибаться под тяжестью фолкнеровских мыслей о человеческой судьбе и ее
взаимоотношениях с историей.
Решить эту задачу необходимо, ибо иначе не поймешь ни истинного
идейно-художественного смысла произведения, ни странной его, вызывающей
поначалу даже раздражение, эстетики.
Жизненные истоки романа вполне очевидны. Даже и не разобравшись до
конца в сумятице слов, сдвигах временных планов, потоках сознания
персонажей, нетрудно понять, что перед нами -- как и в "Сарторисе"--картина
гибели старого аристократического рода. Гибели и, так сказать, вполне
материальной -- владетельному некогда семейству приходится продать местному
гольф-клубу заливной луг, дабы оплатить учебу одного из сыновей в Гарварде
и хоть сколько-нибудь прилично выдать замуж дочь, но, главным образом,--
духовной: глава семьи, Джейсон Компсон-старший, спивается, у матери
развивается жестокая ипохондрия, старший сын, Бенджи, -- идиот, Квентин,
преследуемый тяжкими психологическими комплексами, кончает самоубийством,
Кэдди -- морально конченный человек, и недаром, поясняя в автокомментарии к
роману черты облика и биографии персонажей, автор упоминает, что
впоследствии она стала любовницей немецкого генерала-нациста. Наконец, еще
один представитель нового поколения Компсонов, Джейсон-младший,
приспосабливается к торгашеским нравам буржуазных времен, его-то антижизнь
и символизирует с совершенной окончательностью крах прежних нравственных
идеалов.
Основываясь на сюжете книги, беря во внимание безусловную связь его с
действительным историческим процессом: распад экономических, моральных,
психологических норм старого Юга, нетрудно умозаключить о том, что написан
роман с позиций реализма. Пожалуй, более всего убеждает в этом четвертая
часть книги, где автор берет на себя роль непосредственного комментатора
событий и где идея проклятия Юга выражена поэтому с большей очевидностью,
чем прежде, когда она замутнялась болезненными переживаниями героев.
Все это звучит как будто и убедительно, но как-то слишком... удобно, и
жаль, что авторы иных критических статей последнего времени, движимые
совершенно понятным и обоснованным стремлением отвести от Фолкнера
обвинения в модернизме, стали на этот путь. Все было много сложнее, столь
четким истолкованиям фолкнеровская концепция человека и истории не
поддается. Но даже на поверхности своей текст книги сопротивляется
прочтению в одних только терминах истории Юга или хотя бы по преимуществу в
этих терминах.
Легко обращают на себя внимание такие пассажи, в которых образ Времени
-- вообще, Истории -- вообще выделяется в своем чистом виде. "Часы эти
(говорит Квентин Компсон) дедовы, отец дал их мне со словами: "Дарю тебе,
Квентин, сию гробницу всех надежд и устремлений; не лишено мучительной
вероятности, что ты будешь пользоваться этими часами, постигая человеческий
опыт "reducto ad absurdum", что удовольствует твои собственные нужды столь
же мало, как нужды твоих деда и прадеда. Дарю не с тем, чтобы ты блюл
время, а чтобы хоть иногда забывал о нем на миг-другой и не тратил весь
свой пыл, тщась подчинить его себе. Ибо победить не дано человеку,-- сказал
он.-- Даже и сразиться не дано. Дано лишь осознать на поле брани
безрассудство свое и отчаяние; победа же -- иллюзия философов и дураков".
Именно из таких вот элементов содержания "Шума и ярости" и выводили совсем
недавно еще заключение об ущербности мировидения художника; однако этот
вывод был заведомо неточен, ибо основывался на вырванном из контекста
образе, к тому же не вполне характерном для поэтики романа. Общий закон, по
которому строится его проза,-- иной: извлечение символического обобщения из
детали предметной, пластической, совершенно конкретной.
"Продали луг... Белая рубашка неподвижна в развилке, в мерцающей тени.
Колеса паутинноспицые. Под осевшим на рессоры кузовом мелькают копыта,
проворно и четко, как игла вышивальщицы, и пролетка уменьшается без
продвиженья -- так марионетка топчется на месте, а в это время ее быстро
тянут за кулисы". Нам, пожалуй, нет и нужды ломать себе голову над тем, что
за реальная картина былого мелькнула в воспаленной памяти Квентина -- прежде
всего обращаешь внимание на готовность его к метафорическому обобщению
осязаемо-зрительного, бытового образа. И даже мрачные формулы отчаянья и
безысходности возникают чаще всего в атмосфере посюстороннего быта: "Такие
дни бывают у нас дома в конце августа -- воздух тонок и свеж, как вот
сегодня, и в нем что-то щемяще-родное, печальное. Человек -- это сумма
климатов, в которых ему приходится жить. Человек -- это сумма того и сего.
Задачка на смешанные дроби с грязью, длинно и нудно сводимая к неизменному
нулю -- тупику страсти и праха". Поражает легкость, естественность,
мгновенность возвышения от "здесь и сейчас" к уровню мировой всеобщности.
Таков принцип двойного видения, который уже сам по себе отрицает любые
однозначные оценки.
Но ведь даже приняв этот принцип, не уйдешь от тревожных вопросов: а
не усматривает ли художник в картинах гибели старого Юга устрашающих
признаков конца всего человечества, не распространяет ли он абсурд
созданного им мира Компсонов на всю историю, не видится ли ему в гибели
этих людей неизбежный удел человека на земле, где бы и когда бы он ни жил?
Слишком уж четко выделены знаки смерти, да и само название романа звучит
зловещим символом. Восходит оно, как известно, к "Макбету", где сказано:
Жизнь -- это только тень, комедиант,
Паясничавший полчаса на сцене ,
И тут же позабытый; это повесть,
Которую пересказал дурак.
В ней много слов и страсти, нет лишь смысла {26}.
В романе эта мрачная метафора и разворачивается соответствующим
образом: от героев ускользает привычное, в причинах происходящего они
разобраться не могут; но автор и не думает приходить своим персонажам на
помощь. Упорно, истинно жестоко погружает он их в бездонные глубины
абсурда, подвергает все новым, едва ли посильным испытаниям. И далеко не
всегда выходит из них человек -- я имею в виду человека конкретного, героя
романного мира-- с достоинством. Надо ясно себе дать в этом отчет, ибо
только так можно измерить истинную цену фолкнеровского гуманизма, понять
его выстраданность, тяжесть обретения.
Разумеется, Фолкнер не приемлет формулы Джейсона-старшего -- "даже
сразиться со временем не дано". Напротив, он заставляет героев вести,
постоянную, мучительную, страшную борьбу со временем, историей, судьбой.
Порой борьба эта ими может и не осознаваться, но она именно и составляет
суть их жизни -- отсюда катастрофическая болезненность переживаний, опасная
эмоциональная насыщенность душевного мира, выражающаяся в буйстве и хаосе
слов.
Этим же во многом объясняется и странная, изломанная композиция
повествования, те скачки во времени, которые в нем постоянно совершаются.
В ту пору, когда Фолкнер сочинял "Шум и ярость", художественная мысль
Европы и Америки была захвачена открытием приема потока сознания, техника
которого была виртуозно использована Джойсом. Фолкнер исключением не был,
говорил, что "к "Улиссу" подходишь так же, как священник-баптист подходит к
Ветхому Завету: с верой". И не только говорил -- и в "Шуме и ярости", и в
"Авессаломе", и в менее значительном романе "Когда я умирала" -- можно порой
различить переклички с романами Джойса. Они обнаруживаются в слове, в
детали, в ситуации, но главное -- в общем принципе обращения со Временем как
грандиозным резервуаром настоящего и минувшего (у Джойса, как известно, эта
идея находит выражение чуть ли не математически четкое: каждая сцена
"Улисса", романа о современности, имеет свою параллель в древнем мифе).
Не прошел для Фолкнера даром и опыт Пруста. Бесконечно много разделяло
этих писателей-- герой, социальная среда, в которой разворачивается действие
произведений, отношение к человеку, наконец, стиль. Последнее как раз более
всего очевидно -- строго выверенная, рационалистическая, рафинированная
фраза Пруста была явно чужда Фолкнеру с его яростной, трудно поддающейся
анализу образностью. Но существовала и важнейшая точка притягивания:
поэтика ассоциаций, принцип сцепления картин, положений, переживаний,
относящихся к самым разным временным пластам,-- то, что составило основу
романа "В поисках утраченного времени", неотъемлемо входило и в
художественную веру американского писателя. Хрестоматийное описание того,
как вкус пирожного "мадлен" вызывает у Марселя бесконечный поток
воспоминаний о детских годах в Комбре, имеет немало аналогов в "Шуме и
ярости". Вот, к примеру, терпкий запах глицинии, господствующий в
окрестностях Кембриджа, мгновенно возбуждает в сознании Квентина Компсона
память о Кэдди -- и снова возникают темные переживания, связанные с ее
уходом из семьи.
И все-таки ни поток сознания, ни свободные перемещения во времени не
были для Фолкнера не только подражательством, но даже и просто попыткой
создания экспериментальной прозы. То есть, разумеется, "Шум и ярость"
представляет собой весьма дерзкий художественный опыт, но техника,
использованная в этом романе, отнюдь не самоцельна -- просто она наилучшим
образом соответствует той эстетической задаче, которую поставил перед собой
автор.
Сам он объяснял ее следующим образом: "Время -- это текучее состояние,
которое обнаруживает себя не иначе, как в сиюминутных проявлениях
индивидуальных лиц. Не существует никакого "было" -- только "есть". Если бы
"было" существовало, страдание и горе исчезли бы. Мне хотелось бы думать,
что мир, созданный мною,-- это нечто вроде краеугольного камня целой
вселенной, что, сколь ни мал был бы этот камень, убери его -- и сама
вселенная рухнет"{27}.
Уже приходилось обращаться к этой цитате, вернее, части ее, но тогда
нам важен был этический смысл высказывания. Теперь же, читая "Шум и
ярость", обнаруживаешь, какое художественное значение оно имело для
Фолкнера, какое творческое воплощение получало в живой ткани романа:
переплетая постоянно прошлое и настоящее, Фолкнер стремился создать
гигантский образ единого Времени, готового обрушиться -- и действительно
обрушивающегося -- на героев.
Обозначив эту жестокую ситуацию (и прямо сказанным словом, и
структурой книги), Фолкнер в то же время постоянно испытывает человеческие
возможности сопротивления Времени.
Роман построен как сменяющие друг друга "монологи" героев, как раз и
представляющие собой различные варианты этого сопротивления.
Ту часть книги, в которой мир показан глазами идиота Бенджи, часто
называют самой темной, самой запутанной. Кажется, так оно и есть:
какую-нибудь связь между эпизодами, даже репликами персонажей, здесь порой
уловить просто невозможно. И все-таки, в сущности своей, эта глава -- как
раз простейшая в повествовании. Ведь "речь" здесь ведет идиот, и странно
было бы искать в ней какие-либо логические соединения. Поэтому, когда
Бенджи говорит "слышно крышу", вовсе нет нужды объяснять, что это дождь
барабанит по ней, а когда перед глазами его "плывут яркие", не трудно
догадаться, что это огонь в камине пылает. Перед нами элементарный способ
восприятия жизни, где все сводится к ощущениям, запахам, внезапным, разумно
не мотивированным ассоциациям.
Одно время Фолкнер считал, что такого взгляда достаточно. Он писал: "Я
стал излагать историю глазами дефективного ребенка, так как мне казалось,
что лучше всего передать ее через ощущения человека, который знает, что
происходит, но не ведает почему"{28}. Потом обнаружилось, что этого мало,
но в некотором роде тема Бенджи действительно заключает в себе то, что
будет развито в последующих главах романа. В сумятице ощущений идиота
пробивается постепенно одно, более или менее определенное, -- неосознанная
тоска по былому, которое олицетворяется для него в фигуре давно ушедшей из
семьи Кэдди.
Вот о ней напомнил неожиданно запах листвы. Вот лицо ее мелькнуло в
пламени камина -- Кэдди часто сидела с братом у огня. Вот бег его несвязных
впечатлений снова прервался -- и шум дождя тоже как-то ассоциируется с
образом Кэдди. Эти перемещения во времени фиксируются, как говорилось,
графически; но они обозначены и меняющимся интонационным строем речи.
Лихорадка слов обрывается, уступая место размеренному и грустному течению
мелодии: в ней смутное воспоминание о прошедшем.
"Слышно часы и Кэдди за спиной моей и крышу слышно Льет и льет,
сказала Кэдди Ненавижу дождь Ненавижу все на свете Голова ее легла мне на
колени Кэдди плачет, обняв меня руками и я заплакал Потом опять смотрю в
огонь опять поплыли плавно яркие Слышно часы и крышу и Кэдди".
Вмешательство автора тут, конечно, вполне очевидно -- именно он
произносит текст "за" своего героя. Однако это вовсе не произвол художника
-- просто обостренная память о старом, добром и прекрасном Юге -- чувство для
Фолкнера настолько близкое, едва ли не единственное, что он помещает его
даже в грудь идиота.
Но, естественно, автор не мог не учитывать результатов своего
вмешательства. Ведь таким образом сама эта память, само это чувство тоски
по невозвратному приобретает характер вне-личностный, объективный, герой
же, в свою очередь, теряет ощутимо связи с конкретной реальностью,
превращается в символ страдания и поражения. И в абсурдных сочетаниях слов,
в безнадежной сумятице ощущений мы находим уже не просто отражение
дефективного сознания, но кошмар враждебной человеку жизни.
Художник модернистского толка на этой мрачной констатации, наверное, и
остановился бы. Фолкнер же, сталкивая человека с самым страшным врагом,
какого можно только помыслить -- сама История, Время, -- одновременно
обдумывает и испытывает способы борьбы с ним.
Читая "монолог" Бенджи, быстро замечаешь, сколь легко даются ему
переходы в разные временные планы. Достаточно движения, слова, предмета --
как совершенно свободно, естественно он перемещается в прошлое. "Мы лезем
через пролом. "Стой, -- говорит Ластер (мальчишка-негр, приставленный к
Бенджи.-- Н. А.). -- Опять ты за этот гвоздь зацепился. Никак не можешь,
чтобы не зацепиться". И тут же возникает элементарная ассоциация -- некогда
и Кэдди помогала слабоумному пролезать сквозь тот же пролом. Потому сразу
следует курсивом: "Кэдди отцепила меня, мы пролезли".
С точки зрения ощущений идиота такие переходы объясняются просто: он
просто не ведает, что есть прошлое, настоящее, будущее. Мир отпечатывается
в его сознании в виде калейдоскопа неподвижных картин, которые в любой
момент могут быть восстановлены во всей их нетронутости. Но подобный способ
бытия несет и определенную философскую нагрузку, бросает свет на
идейно-художественную концепцию произведения. Можно сказать так: на этом
уровне существования времени как страшной и неразрешимой проблемы просто не
существует. Герой побеждает врага, даже и не ведая о его существовании,
хаос, абсурд бытия преодолеваются невинностью, примитивом. Но уж слишком
легкой, а потому иллюзорной оказывается победа. И между прочим, кажимость
преодоления обнаруживается уже здесь, в первой части книги. В том и состоит
сложность, неуловимость ее художественной идеи: "да" и "нет" постоянно
сталкиваются, сосуществуют, вытесняют друг друга.
Порой Бенджи, кажется, вот-вот готов прорваться за ограничительные
рамки бессознате