Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
видно то, что современниками могло остаться и не замеченным. В ту
пору на первый план действительно выходила писательская работа,
непосредственно или только чуть зашифровано связанная с борьбой против
фашизма; увлекала, будоражила и замечалась легче всего страсть прямого
отрицания и протеста.
Но тогда же создавались и произведения, весьма далекие от
происходивших дел и событий; погруженные в реальную (но далекую) историю, а
то и вовсе в миф, они тем не менее оказались (замечено это было не сразу)
тесно связанными с теми проблемами, которые в ту пору волновали всех.
Томас Манн завершает в 30-е годы грандиозную тетралогию "Иосиф и его
братья": в ней отражены страсти и конфликты универсальные, но
гуманистический пафос произведения с особой остротой прозвучал именно в
пору массированного наступления на саму идею гуманизма. Миф, по словам
давнего исследователя творчества этого писателя Т. Мотылевой, стал "особой
формой борьбы против идеологии гитлеризма" {51}.
Генрих Манн в это же время пишет дилогию о французском короле Генрихе
IV: в пору кровавого насилия, осуществляемого фашизмом, художник обращается
к истории, чтобы найти в ней силы прогресса и разума и показать их в борьбе
с реакцией и жестокостью, предательством и обманом.
Наконец, Фолкнер выступает с романом "Авессалом, Авессалом!". Если
взять эту книгу в контексте общественной и духовной проблематики XX века,
то станет очевидно: в фигуре Томаса Сатпена запечатлелись
опасно-экстремистские тенденции истории; в нем подвергся развенчанию
ницшеанский миф (хотя вполне допускаю, что Ницше американский писатель не
читал и уж наверняка, если перефразировать его шутку о Фрейде, не читал
"Заратустры" Квентин Компсон) о сильной личности, взятый на вооружение
идеологами фашизма. Сам Фолкнер (в отличие от того же Томаса Манна) никогда
прямо не сопрягал свое, творчество со злобой дня и, скорее всего, даже и не
думал о фашизме, восстанавливая готическую историю из времен Гражданской
войны в Америке. Но в том, повторяю, и состоит преимущество потомков, что
им дано рассматривать события художественной культуры в широкой перспективе
эпохи. Опыт Фолкнера подтверждает: к какому бы жизненному материалу ни
обращался художник, он -- если это художник истинный -- остается сыном своего
времени; приходит -- порой путем непрямым, сложным -- к современности. Таким
и был путь Уильяма Фолкнера: от локальной истории американского Юга -- к
универсальным обобщениям исторического бытия человека -- к его сегодняшним
страстям, страданиям, порывам.
5. Человек естественный и человек искусственный
С тех пор, как в 1750 году Жан-Жак Руссо опубликовал трактат "О
влиянии искусства и науки на нравы", проблема соотношения прогресса
технического и прогресса этического вновь и вновь встает перед
просвещенными умами человечества.
Двадцатый век обострил ее драматично, придал оттенок практической
непреложности.
Вспомним Резерфорда, который мучительно колебался, обнародовать ли ему
результаты своих опытов по расщеплению атома: великий ученый предвидел -- и,
к несчастью, не ошибся (Хиросима еще слишком памятна), что, попади его
открытие в неправедные руки, оно может стать для человечества источником не
добра, но неисчислимых бедствий.
Обратим внимание на дискуссии, сопровождающие нынешние успехи
медицины: уже самые первые операции по пересадке сердца вызвали не одни
только восторги грандиозностью содеянного: многие усомнились в гуманности
подобного рода экспериментов.
Перечитаем, наконец, многочисленные анкеты (в том числе и проводимые
нашей "Литературной газетой"), в которых ученые-современники постоянно
возвращаются к вопросам нравственности, человеческого содержания
научно-технического прогресса.
Будучи проблемой точного знания и проблемой социальной, этот прогресс
давно уже, как известно, стал и проблемой художественного творчества. И
надо признать, художественная мысль человечества очень рано раскрыла
противоречивость самого процесса подъема наук и техники в условиях
буржуазной системы отношений. Руссо выразил свое недоверие наукам еще в
пору юности капитализма, когда он представительствовал от имени сил
прогресса. Можно сколь угодно много толковать об утопичности его призыва
вернуться назад, к природе, но только не надо при этом забывать, что
руководило им чувство тревоги за человека, утрачивающего в гонке
потребления, как сейчас бы сказали, свои лучшие личностные качества.
А взять Америку. Именно в пору экономического расцвета возникло тут
мощное романтическое течение, питавшееся как раз протестом против
торгашеского духа, поглотившего Новый Свет. Как раз в это время Эдгар По
весьма скептически отозвался об "односторонних успехах наук", а Торо провел
свой знаменитый уолденский эксперимент: отправился на два с лишним года в
лес, в окрестности Конкорда, дабы практическим примером убедить
современников в том, что человек не нуждается в приспособлениях,
измышленных промышленным прогрессом, сам, в одиночку, способен поддержать
соки жизни. А главная идея -- она и высказалась в замечательном
лирико-философском сочинении "Уолден, или Жизнь в лесу"-- заключалась, как
известно, в том, что только такая, удаленная от шумных перекрестков,
природная жизнь может обеспечить человеку возможность погружения в
сокровенные глубины духа. К слову сказать, идеи трансцендентализма,
высказывавшиеся в работах не только Торо, но и его соотечественников и
единомышленников -- Р.-У. Эмерсона, М. Фуллер и других,-- идеи о том, что
центр вселенной -- человек, а общественная организация имеет смысл лишь
постольку, поскольку она служит человеку,-- были исключительно близки
Фолкнеру.
Чем ближе надвигался XX век, тем явственнее обнаруживалась
враждебность машины, ее капиталистического, так сказать, бытия духовному
миру людей, тем мучительнее осознавалась опасность превращения человека в
простую деталь конвейера.
Возникшая на рубеже веков литература декаданса пронизана ощущением
распада, смерти, понижения личности; но за ним -- тяжкая боль, страх, что не
выдержит человек, уже не выдержал, давления всепожирающего молоха. Неверие
символистов в силы человека противостоять Злу буржуазной цивилизации
оттолкнуло от них, к примеру, Верхарна, начинавшего свой поэтический путь в
русле символистской эстетики и идей. Но ощущение той угрозы, что питало
творчество его бывших литературных единоверцев, осталось и с ним. Он
создает гигантский и отталкивающий образ капиталистического города: "То
город-спрут, горящий осьминог, костехранилище, скелет, великий остов".
Недостаточность символистических принципов отражения жизни и человека
осознал, как известно, и Блок, но и он болезненно ощущал опасность
прогресса, лишенного нравственного основания. В предисловии к "Возмездию"
он писал, что концепция поэмы "возникла под давлением все растущей во мне
ненависти к различным теориям прогресса". Правда, тут же заявлено о воле
человека, сопротивляющегося "мировому водовороту": "семя брошено, и в
следующем первенце растет новое, более упорное; и в последнем первенце это
новое и упорное начинает, наконец, ощутительно действовать на окружающую
среду..."{52}
В нынешнее, на наших глазах протекающее время -- время
научно-технической революции-- старая проблема искусства выражает себя с
особенной остротой. Экспансионистские претензии технократии вызвали к жизни
концепции контркультуры, в рамках которой возрождается старый руссоистский
мотив бегства от технического прогресса.
Искренность адептов и практиков контркультуры несомненна, отчаянность
попыток противостоять цивилизации, превращающей личность в "человека
толпы", вызывает сочувствие, понимание. Но, конечно, в нынешние времена
такие попытки уже кажутся безнадежно наивными, беспочвенными и даже
небезопасными: недаром с такой легкостью адаптируются явления контркультуры
"культурой массовой", этим порождением "постиндустриального общества".
Куда более объективную и мужественную позицию занимает литература
критического реализма: сталкивая своего героя с окружающим миром, она
по-прежнему утверждает силу человека, способность его противостоять власти
"хищных вещей века".
Здесь мы и возвращаемся к Уильяму Фолкнеру, писателю, в творчестве
которого оказались предвиденными самые острые боли общественного развития
уже второй половины XX века, самые большие и тяжелые проблемы новейшего
периода художественной культуры.
Нравственная и литературная зрелость Фолкнера пришлась на годы бурной
капитализации южных штатов. Находившийся долгие годы даже и после окончания
Гражданской войны на задворках экономического развития Америки Юг в XX веке
заметно приблизился к метрополии. На пиру процветания 20-х годов он уже
участвовал на равных правах с Севером, и горькое похмелье депрессии тоже
испытал вместе со всей страной.
Именно в это время сложилось у писателя столь ненавистное отношение к
буржуазным порядкам, иссушающим человека, лишающим его души и чувства,
превращающим в некое искусственное образование. Такого рода механическая
фигура -- мнимый человек -- ранее всего в творчестве Фолкнера воплотилась,
как мы видели, в образе Джейсона Компсона. Недвусмысленно выразив в нем
свое отношение к новым временам, Фолкнер затем погружается в напряженные
художественные раздумья о судьбах человека в современном мире, о
взаимоотношениях его бессмертной природной сущности и буржуазного
прогресса. В книгах писателя возникает целая панорама событий, лиц,
конфликтов, смысл которых приблизительно можно было бы выразить так:
принимая законы современной жизни, выверяя свой шаг железной поступью
машины, человек бесповоротно обрекает себя на гибель. Конечно же, ни тени
сочувствия не испытывает автор ни к Джейсону, ни к Флему Сноупсу, ни к кому
другому из этой чреды мертворожденных или, можно точнее сказать,
умертвивших себя людей; тут другая идея: их существование -- это
одновременно и обвинение нынешней цивилизации, и жестокое предупреждение
современникам.
В 1931 году Фолкнер выпускает роман "Святилище". Книгу эту принято
толковать у нас весьма критически: в ней находят либо выражение хаоса и
отчаяния, владевшего душой художника, либо попытку пощекотать публике нервы
-- и напугать, и развлечь одновременно детективным описанием жестоких
страстей. Тут автор как будто и сам идет навстречу критикам: он говорил,
что в основе романа лежит "дешевая идея... придуманная ради денег"{53}.
Все верно: сцены насилия и преступлений набегают в книге одна на
другую, создают ощущение устрашающей бессмысленности всего происходящего.
Собственно, бессмысленность прежде всего и устрашает: не ясно, для чего
понадобилось Лупоглазому -- бутлегеру и бандиту,-- главному персонажу
действия, тащить в свой притон Хорэса Бенбоу (мы уже знакомы с ним по
"Сарторису", да и вообще место действия замкнуто старым треугольником:
Джефферсон -- Французова Балка -- Мемфис), чтобы уже на следующий день
отпустить его; ничуть не мотивировано убийство Лупоглазым своего подручного
Томми; темным остается и другое убийство, изображенное на сей раз во всей
своей натуральной достоверности: негр прикончил свою жену, "перерезав ей
горло бритвой, но она все же выскочила из избушки и пробежала еще шесть или
семь шагов по залитой лунным светом лужайке, а голова ее все более и более
отделялась от кровоточащей шеи" (контраст между лунным светом и видом
насильственной смерти, конечно, ужасен и действительно может быть объяснен
одним только желанием -- напугать как можно сильнее читателя).
Перечисление подобного рода эпизодов и описаний можно разворачивать
долго. А самой-то жуткой иронией -- иронией абсурда -- звучит уже название
книги. Во время одной из бесед в Японии Фолкнер говорил, что "у каждого
человека должно быть надежное, безопасное место, где он может укрыться от
беды"{54}. В романе таким "святилищем" оказывается, однако ...публичный
дом, куда Лупоглазый понуждает уйти свою пленницу, студентку колледжа Темпл
Дрейк.
В романах Фолкнера всегда было много жестокости, а когда его упрекали,
что он слишком уж "поглощен" ею, писатель отвечал: "Это звучит так же, как
если бы сказали, что плотник поглощен своим молотком. Жестокость -- это
просто один из моих инструментов"{55}.
Но беда "Святилища" состоит в том, что "инструмент" стал в какой-то
степени самодовлеющей силой; здесь слишком много внешнего, необязательного
по отношению к идее произведения, драматизм сюжета подавляет внутреннюю
драму мысли.
Но мысль -- есть, хотя, пожалуй, более существенна она для самого
Фолкнера, для его собственного движения в искусстве, нежели для читателя,
ибо в художественное сравнение с лучшими вещами "Святилище" явно не идет.
Некоторые американские исследователи усмотрели в "Святилище" атаку на
"финансовый капитал". Это, конечно, взгляд наивный и плоский; правильно он
оспорен в советской критике, в частности в работах М. Мендельсона{56}.
Писатель вообще не мыслил в подобных категориях; экономические проблемы у
него непременно растворялись в стихии художественности, да и всерьез
задумываться о них он стал лишь ко времени создания "Деревушки", то есть к
концу десятилетия.
Но вот к словам М. Каули стоит прислушаться: "Лупоглазый... один из
тех персонажей Фолкнера, которые олицетворяют нахлынувшую на Юг и уже
частично поглотившую его машинную цивилизацию";{57} только надо добавить,
что, как обычно, делами и заботами Юга дело здесь не ограничивается.
Подобно иным действующим лицам фолкнеровских книг -- тем, что
символизировали бездуховность времени,-- Лупоглазый предстает пред читателем
в совершенно застывшем облике: он постоянен и недвижим. Идею свою писатель
выражает тут чисто и ясно -- набором деталей, из которых складывается эта
фигура. Глаза -- "две черные мягкие резиновые кнопки" (это сравнение
возникает при первом же появлении персонажа и тут же, с интервалом в
несколько строк, повторяется еще два или три раза); лицо --"как у восковой
куклы, поставленной слишком близко к огню"; оно же "покрыто странным,
бескровным каким-то налетом, так, будто освещается электрическим светом";
на груди его, "подобно паутине, висит платиновая цепь"; все тело напоминает
о "злобной пустоте смятой консервной банки".
Словом, перед нами человек совершенно искусственный, механический,
лишенный -- даже во внешнем облике -- признаков живого существа. Человек
штампованный -- сошедший с конвейерного производства. Недаром его пугают
совсем обыденные -- но живые -- проявления жизни: крик совы, чаща леса. Прав
Бенбоу, который, услышав голос какой-то лесной птахи, говорит Лупоглазому:
"Ты, наверное, и не поймешь, что это за птица, если только не увидишь ее в
клетке, установленной в холле гостиницы либо поданной на блюде за четыре
доллара".
Так намечается тема, кровно важная для Фолкнера: противостояние
цивилизации и природы (даже трудно сказать, что вызывает большее возмущение
и страх писателя: многочисленные преступления Лупоглазого или то, как он
оскверняет природу, выплевывая в протекающий поблизости его притона ручеек
окурки сигарет; все вместе, все связано).
Сущность природы воплощена здесь в облике прежних наших знакомцев --
старой мисс Дженни и жены (теперь уже вдовы) Баярда Сарториса Нарциссы
Бенбоу; как и раньше, пребывают они в атмосфере безмятежного покоя,
непроницаемо отделяющей их от суеты и шума современности. А порой
противопоставление выходит и прямо на поверхность повествования. Хорэс
Бенбоу мечтательно толкует о летнем цвете природы, о распускающихся листьях
и идущих в рост деревьях -- и тут же вспоминает об искусственных предметах,
вторгающихся в жизнь земли, лишающих человека счастья независимости и
{индивидуальной жизни}. Один из таких предметов, искусственных, извне
привнесенных, -- зеркало, оно худо уже тем, что делает человека доступным
взгляду других, грозит раскрыть тайное, сокровенное. "Позади нее находилось
зеркало, позади меня -- еще одно, и она смотрелась .в это последнее, забыв
про другое, в котором я мог увидеть ее лицо, увидеть, как она совершенно
отрешенно глядит мне в спину. Природа -- это "она", а Прогресс -- это "он";
Природа создала виноградные плети, а Прогресс изобрел зеркало".
И, наконец, сам стилевой тон повествования: чаще всего резкий,
жестяной какой-то, он местами (очень редко) обретает мягкость и
протяжность; "металлический звук" фонографов внезапно оттесняется величавой
мелодией "времени, распластавшегося на тихой и нерассуждающей земле,
расцветающей в желтый полдень зеленью ржи и хлопка".
В то же приблизительно время, что и "Святилище", Фолкнер пишет рассказ
"Когда наступает ночь", в котором прямо уже -- буквально в первой фразе --
сталкивает нетронутую природную чистоту прошлого с неприглядными видами
сегодняшнего дня. "Улицы теперь вымощены, и телефонные и электрические
кампании все больше вырубают тенистые деревья -- дубы, акации, клены и
вязы,-- чтобы на их месте поставить железные столбы с гроздьями вспухших
призрачных бескровных виноградин".
В рассказе, впрочем, современность дана лишь в этом моментальном
снимке -- посвящен он тому, что было "только пятнадцать лет назад", но как
далеко это ушло, и сколь резко переменилась жизнь с той поры! Ну, а роман --
он вполне опрокинут в современность. Да, сюжетный разворот событий
настолько влиятелен в эстетической структуре книги, что порой кажется,
будто художник утратил контроль над ними, что они и его подавили своей
отталкивающей сущностью. И все-таки, ясно отдавая себе отчет в слабостях
романа, отнестись к нему следует всерьез, не подпадая под гипноз авторской
самохарактеристики и того обстоятельства, что именно "Святилище" с его
криминальными историями принесло, к сожалению, Фолкнеру первую славу, в то
время как "Шум и ярость" остался почти не замеченным.
О том, сколь глубоко и сердечно задет был художник проблемой "человек
и прогресс", свидетельствует -- куда более очевидно, чем "Святилище",--
другой его роман, "Пилон" (1935).
Это одна из немногих книг Фолкнера, действие которых вынесено за
пределы йокнопатофского округа -- может, писатель, вырвавшись из круга
привычных лиц и явлений, захотел таким образом лишний раз подчеркнуть
широкий смысл рассказываемой им истории? Да и история, не в пример
большинству фолкнеровских сюжетов, проста и прозрачна, легко доступна
пониманию.
В "Пилоне" описано несколько дней из быта пилотов -- жизненный круг,
знакомый Фолкнеру по собственному недолгому опыту и уже втянутый в его
творчество -- рассказы "Благополучное приземление", "Разворот", "Мертвая
петля". Предчувствием гибели, атмосферой смерти наполнено и это
повествование: це