Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
овторяя, что Фолкнер как художник -- его выпечки хлеб.
Нередко сочинял истории, будучи, впрочем, искренне убежден в их
правдивости. Так, Стоун уверял, что именно ему принадлежит название "Шум и
ярость"; увидев, что в первой части рассказ ведется от имени идиота, он
якобы напомнил автору слова из "Макбета":
Жизнь -- это только тень, комедиант,
Паясничавший полчаса на сцене
И тут же позабытый; это повесть, которую пересказал дурак.
В ней много слов и страсти,* нет лишь смысла.
(Пер. Ю.Корнеева)
* В оригинале -- sound and fury. Так и звучит по-английски название
фолкнеровского романа.
Сам Фолкнер передает ту же историю иначе. Поначалу роман назывался
"Сумерки", но в какой-то момент "из глубин сознания выплыли знакомые слова,
и ЯрПринял их мгновенно, даже не задумываясь над тем, что и вся цитата
точно подходит к придуманной мною темной истории безумия и ненависти".
Так или иначе, Стоун бдительно следил за ростом Фолкнера, диктаторски
требуя полного повиновения, и, если ученик позволял себе вольности, строго
отчитывал его. "Билл разочаровывает меня, -- пишет Стоун после появления
"Сарториса" и "Шума и ярости". -- Ему никак не удается вырасти из детских
штанишек". В "Диких пальмах" его не устраивает "чрезмерное многословие,
нарочитая усложненность и вульгарность слога". Еще через несколько лет
Стоун выскажется с большей определенностью: ""Дикие пальмы" и "Авессалом,
Авессалом!" загублены тем, что Фолкнер с очевидностью лишен чувства формы.
Что же касается его знаменитого стиля, то это вовсе не стиль в точном
смысле, а просто манерность".
Может, иные суждения критика и не были лишены смысла, но дело,
конечно, не в том. В словах Стоуна все время слышатся совершенно искреннее
непонимание и даже детская обида: "собственность" ускользнула из рук,
освободившись от опеки, начала своевольничать, взбунтовалась: "Никому не
позволено..."
Однако же, мы незаметно сместили сроки. До протеста, до обретенной
свободы было еще далеко. А на первых порах советы Стоуна -- как писать, что
читать, у кого учиться -- безукоризненно принимались к исполнению.
Южанин по крови и воспитанию, он, разумеется, вовсе не хотел уводить
Фолкнера из родных краев. Наоборот, местная история и местные люди казались
ему вполне достойным, даже незаменимым материалом литературы. Но чтобы
придать ему значительность всеобщего смысла, надо рассказывать эту историю
и изображать этих людей уж никак не на языке безграмотной негритянской
мамки. Высокий стиль романтиков, музыка символистов, "чистая образность"
имажинизма -- вот единственно надежные формы, которыми следует овладевать. И
Стоун буквально заваливает Фолкнера стихами Эдгара По и Теннисона, Малларме
и Верлена, Джойса и Паунда, Эми Лоуэлл и Эдны Винсент Миллей. При этом
требует чтения сознательного, писательского, с карандашом в руках. Стоун
хотел воспитать в Фолкнере мечтателя и визионера, даже внешний облик лепил
соответствующим образом: для портрета на первой книге непременно нужен
"романтический поэт, в духе Байрона, с гордо откинутой головой и
развевающимся платком на шее".
Понятно, отчего такие представления находили поначалу у Фолкнера
душевный отклик.
Что видел он вокруг себя? Тусклые будни захолустья, сегодня ничем не
отличается от вчера, и завтра не обещает ничего нового, перед глазами
мелькают одни и те же лица, слуха достигают одни и те же разговоры. Это в
детстве можно было упиваться красивыми легендами и тут же, не сходя с
места, разыгрывать былые сражения. Теперь от частого повторения истории
потускнели, а все остальное было и вовсе скучно: у зеленных лавок, перед
магазинами скобяных товаров, на городской площади собирались земляки, и
пошло -- кто жалуется на дороговизну, кто на современную молодежь, кто
хвастает урожаем, кто, наоборот, сетует на неурожай...
Должно было пройти время, должна была наступить зрелость души, чтобы
все это: и слухи, и сплетни, и повторяемость встреч и лиц, и прошлое, и
переворачивающееся настоящее -- пришло в сцепление и открыло свой глубокий,
трагический смысл.
А пока все казалось рутиной. Школьные занятия интересовали меньше
всего. "Я никогда не любил школы, -- разоткровенничается впоследствии
Фолкнер, -- частенько убегал с уроков, надо было только, чтобы тебя не
поймали".
Оставалась, конечно, охота, она-то никогда не утрачивала прелести
новизны, да слишком велики паузы -- уезжаешь на две недели в охотничий
лагерь, потом полгода ждешь очередного сезона.
Оставалась и верховая езда -- тоже замечательное занятие, которым
Фолкнер увлекался до конца своих дней. Так ведь из забав жизнь не
выстроишь.
А как-то раз в Оксфорд приехал воздушный цирк. Впечатление он произвел
оглушительное -- самолеты стали наваждением и страстью, сохранившейся на
долгие годы. Уже сделав себе имя в литературе, Фолкнер купит старенький
аэроплан и с помощью известного на Юге инструктора, ветерана первой мировой
войны Вернона Амли, начнет овладевать техникой пилотирования. Учеником он,
кажется, был не очень способным ("мне пришлось-таки изрядно повозиться с
Биллом", - вспоминает Амли), но на редкость упорным и своего в конце концов
добился. Во всяком случае, в середине тридцатых по городкам Миссисипи,
Теннесси, Миссури гастролировала труппа "Летающие Фолкнеры". К тому времени
само зрелище стало привычным, но публику привлекало имя на афише: не
кто-нибудь:- известный писатель крутит бочки и иммельманы. Кончились эти
игры трагически: во время одного из представлений погиб младший брат
Уильяма -- Дин.
Впрочем, и это далеко впереди, а пока юноша, почти еще мальчик, увидел
в небе стремительно скользящие, немыслимо красивые машины, глядя на пилотов
издали -- даже подойти к этим сказочным существам не решался, -- с тем
большей остротой переживал медлительность городской жизни. И тем сильнее
хотелось отвернуться от нее, найти достойную замену, выстроить
пространство, где душа обретет себя.
А тут еще несчастная любовь. Эстелл Олдхем, соученица, дочь
влиятельного юриста, предпочла робкому воздыхателю, да и далеко не
классическому красавцу (черты лица правильные, но ростом мал и сложением
тщедушен), высокого, уверенного в себе, имеющего отличные виды на будущее
Корнелла Франклина. Впоследствии упрямый Фолкнер добьется-таки своего --
Эстелл выйдет за него вторым браком, -- но пока он раздавлен, предан, убит.
В таком душевном состоянии только стихи и писать, так что наставления
Фила Стоуна и впрямь падали на подготовленную почву.
Еще при жизни Фолкнера, а особенно энергично после смерти, заработала
критическая мысль, книги писателя обросли многочисленными комментариями и
толкованиями. Не бездействуют и издатели -- из архивов извлекается и
передается на всеобщее обозрение все, что им было когда-либо написано. В
свое время журналы отклоняли сильные вещи, теперь охотно публикуются
сочинения откровенно ученические. Это нормальный процесс: художника должно
увидеть в его росте, надо знать, с чего он начинался. Только хорошо бы
сохранять в оценках чувство меры.
Не всегда это удается, имя Фолкнера-поэта позднейшие энтузиасты
употребляют в ряду с именами Китса и Суинберна, Верлена и Элиота. Такие
уподобления, впрочем, имеют смысл, только требуют оговорок. Но об этом --
дальше, а пока заметим, что современники, не подозревавшие, что рядом с
ними -- будущая слава литературы, восторгов не проявляли. А иногда и вовсе
насмешничали. Ранние (хотя и не самые первые) стихотворные опыты Фолкнера
печатались в 1920 году в "Миссисипи", газете местного университета, где
Фолкнер в течение полутора лет (на большее не хватило, вкуса к
систематическому образованию он так и не выработал) занимался испанским и
французским языками, а также посещал шекспировский семинар. Однокурсник,
скрывшийся за псевдонимом "У.", откликнулся на газетную публикацию едкой
репликой: "Господин редактор, какой замечательный был бы у нас, вероятно,
университет, если бы все носили матросские воротники, шапки из обезьяньего
меха и роскошные панталоны, если бы мы ходили по улицам, устало опираясь на
палочку (смысл этих уколов скоро станет ясен. -- Н.А.), и если бы, от чего
убереги господь, мы убивали время, воспевая соблазнительные ножки и
подыгрывая себе на лютне. Или это было бы слишком великолепно?"
В пору, когда Фолкнера начнут со всех сторон осаждать просьбами об
интервью и, в частности, спрашивать о взаимоотношениях с критикой, он
неизменно будет отмахиваться: рецензий не читаю, у писателя нет на это
времени. Кажется, он был не вполне искренен, во всяком случае, из переписки
видно, что стороннее мнение о книгах не было ему безразлично. "Как дела с
рецензиями на "Москитов"?" -- это пишет издателю практически неизвестный
автор. "Очень бы хотелось прочитать рецензии на "Сарториса"" -- слова
писателя, уже несколько заявившего о себе. "Все еще не видел откликов на
"Моисея"",-- беспокоится уже один из ведущих американских писателей.
Правда, все это частные письма -- они были собраны и опубликованы
только после смерти Фолкнера. Публично на критики, как у нас в старину
говорили, Фолкнер, действительно, не отвечал, и исключение позволил себе
лишь однажды, в самом начале пути, вступив в открытую полемику с обидчиком;
обмен колкостями на страницах студенческой газеты продолжался несколько
месяцев.
Понять можно -- даже в зрелые годы, когда давно стало ясно, что
стихотворчество -- не его судьба, Фолкнер постоянно называл себя неудавшимся
поэтом и всячески подчеркивал, что поэзия -- высший род литературы. А в
юности он тем более был в этом убежден.
Что же это за стихи, о чем и как они написаны?
Тут уместно вспомнить, что это были за времена, чем жили люди. Ведь
это в Оксфорде ничего не происходило, а в мире?
Шла война, в которую Америка вступила в 1917 году, когда Фолкнеру
исполнилось двадцать.
Пройдет несколько лет, и проницательный Драйзер скажет: "Потребовалась
мировая бойня, чтобы расколоть уютную раковину невежества и равнодушия, в
которую с головой забрался американец".
Некоторое время спустя ныне справедливо забытый, а тогда популярный
беллетрист Бадд Шульберг повторит: поколение американцев 20-х годов "было
оглушено взрывами, хотя и не побывало на войне".
Наконец, уже наш современник историк Генри Мэй напишет: первая мировая
война положила предел "американской невинности", то есть пошатнула
счастливую веру в то, что Новый Свет живет по каким-то своим, особым,
законам и всемирные бури глохнут посреди Атлантического океана.
Все это правда, только ведь смотрят с расстояния -- кто с близкого, а
кто и с далекого: видно лучше, судить легче. А кто из известных нам
американцев был "оглушен" сразу же, кого собственный опыт жестоко научил
трезвости, навсегда освободив от утешительных иллюзий? Быть может, один
лишь Хемингуэй. Он был там, он видел, он знает -- потому так правдивы, так
трагичны его книги.
А другие?
Американцам повезло. На протяжении всего XIX века Европу заливало
потоками крови, она содрогалась от ударов истории -- наполеоновские войны,
1848 год, франко-прусская война, Парижская коммуна. Америка же, после того
как обрела независимость, мирно и уверенно богатела, лишь изредка,
ненадолго, да и то для того, чтобы продемонстрировать мощь и поживиться,
бралась за оружие. Была Мексиканская война, была колониальная война с
Испанией -- окончились они быстрой победой, добавили оптимизма. Гражданская
война, разумеется, потрясла нацию, потери с обеих сторон исчислялись
сотнями тысяч, мировые войны XX века и то потребовали от Америки меньшего
числа жертв. В известном смысле это уже была война нового типа, война, в
которой гибнут не только солдаты, но и мирные жители, взрываются не только
оружейные арсеналы, но и дома. В то же время сохранилось в ней и нечто от
средневекового рыцарского турнира. Джентльмены сражаются с джентльменами,
кодекс части блюдется неукоснительно. Фолкнер показал в "Непобежденных"
этот стиль противоборства. Двое мальчишек-южан, завидя приближающийся к
дому отряд синерубашечников, подстрелили лошадь под солдатом
правительственной армии и спрятались под пышным подолом бабушкиного платья.
Сержант, ясно видевший, как ребята вбежали в дом, приказал начать обыск, но
полковник отменяет это приказание: ведь хозяйка говорит, что детей на
усадьбе никаких нет. Он, разумеется, прекрасно понимает, что ему морочат
голову, и бабушка понимает, что он понимает, но неписаный уговор вести
войну по правилам выше любой целесообразности и очевидности. Единственное,
что позволяет себе полковник, -- немного поиронизировать, тоже, впрочем,
оставаясь в рамках салона: "Но что это я разговорился? Испытываю ваше
терпение, держу вас в этом неудобном кресле и читаю вам нотацию, которая
может быть адресована лишь даме, имеющей внуков -- или, скажем, внука и
негритенка, товарища его забав". Старая леди тоже на высоте: "Мне почти
нечем угостить вас, сударь. Но если стакан холодного молока после
утомительной дороги..."
Нелепо все это, разумеется, было бы принимать за чистую монету; и все
же не только миф, но и правда, жизненная, невымышленная правда в таком
описании есть.
Историческая память выветривается нелегко, а легенда обладает еще
большей стойкостью; к тому же сгорающая Европа отделена от Америки океаном
-- расстоянием не столько географическим, сколько психологическим.
В литературе США есть рассказ под названием "Дома". Мы встречаемся в
нем с молодым ветераном, вернувшимся с фронта в родные места. Ничего не
изменилось в городке, жизнь течет размеренным порядком, "только девочки
стали взрослыми девушками". Увы! Кребс (так зовут героя) знает, что этот
сонный покой -- сплошная липа, что те патриархальные заповеди, в
незыблемость которых его в детстве учили верить, -- обман, что даже этот
крохотный и такой монолитный, казалось, мирок с его возвращением распался.
"Все это было вранье" -- на повторе этой и подобных фраз построено
повествование. Только ведь перед нами -- читатель, наверное, уже догадался --
снова Хемингуэй, писатель, который все видит в свете военного опыта.
А в огромном своем большинстве молодые американцы воспринимали войну
как заморское приключение, поединок чести, на который непременно надо
поспеть, дабы доказать себе и другим доблесть и бесстрашие. Отчаянно
завидует своим старшим сверстникам герой романа Томаса Вулфа "Взгляни на
дом свой, Ангел" -- им хорошо, им годы позволяют отправиться на войну. А ему
-- ему остается только воображать: "Из-за края земли доносится великолепный
топот марширующих ног, яростная манящая песнь. С нежной улыбкой,
адресованной любимому себе, он видел на своих юных смелых плечах
полковничьи орлы".
Нечто подобное испытывал, по всему видно, и Уильям Фолкнер, только ему
до мечты было ближе: все-таки не шестнадцать лет -- двадцать, призывной, как
говорится, возраст. Об опасностях не думалось, слова "Верден", "Марна"
слышали и здесь, в Америке, но за ними ничего не стояло. Да и что в том
удивительного? Немецкие, французские, русские газеты приводят устрашающие
цифры людских потерь. А оксфордская "Индепендент" с февраля 1918 года
публикует серию очерков "Как стать летчиком", в которых говорится о
"восторге первого полета". Чуть раньше в той же газете -- шапка на всю
полосу: "Война объявлена. Наша ставка -- благословенная свобода Америки".
Все это звучало возвышенно и маняще. К тому же у Фолкнера были личные
причины стать на тропу войны. Во-первых, в Европе воевал уже младший брат,
Мори, отставать, стало быть, не годится. Далее -- замужество Эстелл: душа
разрывалась от горя и жаждала забвения. Наконец, бурлила кровь южанина,
опоздавшего родиться для участия в Гражданской войне: надо сравняться в
славе с предками.
Выбор рода войск был незатруднителен -- разумеется, авиация. Фолкнер
подал заявление в летную школу Британского королевского военно-воздушного
флота (что, кстати, вызвало сильнейшее неудовольствие деда: в этой школе
учились по преимуществу янки, а служить в одном полку со вчерашними врагами
считалось у правоверных южан неприличным). Прослышав, будто комиссия отдает
предпочтение высоким и упитанным, претендент в течение нескольких дней
перед отбором усиленно налегал на бананы, дабы набрать вес (с ростом,
понятно, ничего не поделаешь). Впрочем, скорее всего Фолкнер сам это все
сочинил задним числом, по крайней мере, официальные источники утверждают,
что, наоборот, требовались легковесы, а также люди "молодо выглядящие" (это
особенно трогательное условие -- наружность, конечно, играет в бою
первостепенную роль). Приняли не сразу, но в конце концов Фолкнера
зачислили все-таки в тренировочный полк, базирующийся в Канаде, неподалеку
от Торонто. Произошло это 9 июля 1918 года. Однако учебные полеты, едва
начавшись, тут же и оборвались, отпала надобность -- последовали Амьенское
перемирие, а затем и Версальский мир.
Но не таков был Фолкнер, чтобы просто отказаться от мечты. Не удалось
совершить героический подвиг -- надо изобрести его. Еще из Канады он шлет
письма домой, в которых изображает, с присущей ему фантазией, опасности
профессии: один из полетов будто бы едва не кончился трагически, впрочем,
все обошлось, отделался ушибами. Год спустя этот эпизод, вероятнее всего
придуманный, будет описан в первом опубликованном Фолкнером прозаическом
сочинении -- рассказе "Благополучная посадка". Далее миф, при ближайшем
участии самого героя, начнет обрастать подробностями: вылет в зону
превратится в боевое задание, расквашенный нос -- в рану, полученную на
фронте, и т. д. Усилия не пропали даром. В американском справочнике
"Писатели XX века" (1942) можно прочитать: "От летаргии Фолкнера пробудила
первая мировая война. Полеты завладели его воображением, и он отправился в
Торонто, где получил чин лейтенанта Королевского военно-воздушного флота.
Биографы, утверждающие, что на более близкое расстояние к Франции он и не
подлетал, заблуждаются. Его послали во Францию в качестве
пилота-наблюдателя, на его глазах сбили два самолета, а затем он и сам был
ранен и вернулся в Оксфорд только после перемирия". Можно допустить, что,
именно эти строки прочитав, Фолкнер опомнился. Просматривая четыре года
спустя очерк, которым предполагалось сопроводить собрание сочинений,
Фолкнер просит его автора, Малкольма Каули, убрать описания военных
подвигов. Каули согласился, хотя и не особенно охотно, ибо, писал он, "я
уже сжился с мыслью о Фолкнере как о "раненом писателе" своего поколения,
рядом с Хемингуэем и другими".
Но расстался с легендой Фолкнер только в сороковых, когда уже не было
никакой нужды сочинять героическую биографию, искать, запоздало тягаясь с
Байроном, свое Миссолунги или, равняясь на Хемингуэя, свой Мадрид или
Арденны.
Молодой же Фо