Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
онов. Как прежде, живо занимался
фермой. Как прежде, едва ли не каждый день отправлялся на конные прогулки,
да не шагом, а вскачь, вольтажируя на специально оборудованном треке.
Фотографии последних лет сохранили плотную, без единого грамма лишнего
веса, жокейскую фигуру, влитую в седло распластавшейся над барьером лошади.
Словом, хоть и донимали участившиеся боли в позвоночнике, физически Фолкнер
оставался в форме, ничто не предвещало близкого конца.
Но душевная усталость накапливалась. Все с меньшей охотою участвовал
он в разного рода общественных делах, даже и в качестве
одиночки-"нелитератора". Вчерашняя готовность встречаться с незнакомыми
людьми, давать и брать взамен сменяется просто ощущением нерадостного
долга, который накладывают имя и репутация. По просьбе госдепартамента он
снова едет в Каракас, где Северо-Американская ассоциация Венесуэлы
устраивает ему встречу с крупнейшими писателями Латинской Америки. Но
сопровождает согласие таким письмом: "Поймите, пожалуйста, что я не считаю
это развлекательной поездкой, в ходе которой о Фолкнере будут трогательно
заботиться, лишь бы он не устал, не заскучал и ничто его не раздражало.
Фолкнер считает это работой, в ходе которой он сделает все от него
зависящее, чтобы помочь Северо-Американской ассоциации осуществить свои
цели, связанные с этим визитом. И все же, боюсь, я не подхожу для этого.
Даже занимаясь еще сочинительством, я был просто писателем, а не деятелем
литературы; ну, а поскольку уже три года, как колодец иссяк, то и в
писательстве я больше не нахожу интереса. Мне теперь приятно лишь
перечитывать старые книги, которые я открыл, когда мне было восемнадцать".
По-видимому, так оно и было. Во всяком случае, после того, как летом
1959 года Фолкнер вычитал корректуру "Особняка" и внес последние поправки,
к бумаге он долгое время не прикасался. Да и вообще литературные дела
перестали его занимать. Совершенно равнодушно отнесся он к тому, что никого
не удалось заинтересовать экранизацией "Света в августе". Отказался писать
на самых выгодных условиях оригинальный сценарий для французской
кинокомпании. Когда была подготовлена для печати стенограмма встреч со
студентами Виргинского университета, от просмотра рукописи уклонился,
попросил заняться этим Алберта Эрскина: "Я никогда не придавал этим беседам
серьезного значения, -- писал ему Фолкнер, -- то была чистейшая импровизация,
говорил с ходу, экспромтом, без подготовки, просто отвечал на вопросы, так
чтобы это было интересно, и к тому же по памяти, ведь прошло так много
лет..."
Издателей по-прежнему беспокоили значительные фактические расхождения
между разными частями трилогии -- автора это занимало менее чем когда-либо.
"Пробуду здесь, в Шарлоттсвилле, -- откликался он на письмо того же Эрскина,
-- до 20 декабря. Затем на два месяца поеду в Миссисипи. Если угодно,
перешлите мне сюда перечень необходимых поправок вместе с экземпляром
"Деревушки": мог бы поработать немного в перерывах между охотой. Охота на
лис здесь замечательная, и места тоже прекрасные. Мне подарили красную
куртку -- прямо хоть фотографируйся".
Шарлоттсвилль, штат Виргиния, -- новое пристанище писателя. Не только
Роуэноук, но даже и домик на ферме, который Фолкнер построил себе еще в
конце 30-х годов, давно перестали оберегать от любопытства посторонних. А
сейчас оно раздражало более чем когда-либо. Прежде непрошеные визитеры
отвлекали от работы, теперь -- болезненно напоминали о том, что он, Фолкнер,
превратился в прижизненный памятник самому себе. "Оксфорд осточертел мне, --
писал Фолкнер Хэролду Оберу еще в мае 1958 года. -- Никак не могу отогнать
туристов от моего забора; к тому же в радиусе пятидесяти миль нет места,
где можно было бы спокойно перекусить, не слыша завываний магнитофона".
Вскоре Фолкнер купил дом в Виргинии. Это событие, правда, тоже не
осталось незамеченным -- в "Нью-Йорк таймc" появилось соответствующее
сообщение, -- но все же писатель на некоторое время оказался предоставленным
самому себе. Он начал обустраиваться: перевез немалую часть библиотеки, в
том числе любимые книги -- Достоевского, Сервантеса, Толстого, Марка Твена,
-- охотничьи принадлежности, купил новую лошадь. Вскоре сюда переехала Джилл
с мужем и детьми, и Фолкнер -- охотник и фермер -- стал настоящим дедом. "Мне
кажется, -- вспоминает дочь, -- ему больно было расставаться с Оксфордом, но
жизнь там становилась все более невыносимой... Похоже, он решил пустить
корни в Виргинии. Потому что Виргиния -- края тоже старые, но старые
по-другому, чем Миссисипи. Миссисипи словно стыдится своей старости, а
Виргиния нет. Здесь дорожат своими старыми, поблекшими вещами, и отцу это
очень нравилось, он и сам так же привык относиться к старине".
Из Шарлоттсвилля идут умиротворенные письма. "Все хорошо. Лошади
прыгают уже на 3,5 -- 4 фута...". "Мне шестьдесят два, а я еще держусь, и
получше, чем некоторые молодые. То есть дожил, наконец, до поры, когда
рискуешь только своими костями...". Кажется, единственное, что беспокоит, --
растущие налоги да нерасторопность фирмы, забывающей в срок высылать нужные
сорта табака. Здесь Фолкнер даже прервал затянувшееся молчание и дал
последнее в своей жизни интервью. Правда, на литературные темы он говорить
избегает. Вида Маркович, профессор английской филологии из Белградского
университета, всячески старается повернуть беседу и сторону книг, а Фолкнер
-- об охоте, о земле, о внуках: "Сейчас я не пишу. Много работы в поле. Зиму
я провожу здесь, лето -- в Оксфорде. У меня там ферма, приходится много
работать. Надо возделывать землю".
Даже, когда писал... Сейчас не пишу... Может, сказано со вздохом
облегчения. Но ведь и горечь ощущается. Все-таки никакие домашние дела, и
развлечения, и приятные дедовские заботы не могли заполнить пустоты,
оставленной ненаписанными и не пишущимися долее книгами. А рядом
накапливалось другое молчание, расширялась другая зона пустоты, которую уж
и вовсе ничем не заполнишь.
Умирали люди, родные и друзья, уходили те, с кем близок не был, но без
кого жизнь становилась суше и беднее.
В июле 1958 года скончался Сакс Камминз, человек, которого Фолкнер
называл своей "литературной сиделкой". Никто, наверное, не оберегал так,
как он, Фолкнера от назойливых журналистов, никто на протяжении стольких
лет не защищал так стойко его писательское право на любой эксперимент,
никто так ему -- как художнику -- не верил. "Нам всем будет не хватать Сакса,
-- пишет Фолкнер в ответ на печальную весть. -- Как найти теперь другого, кто
никому не позволит сочинять разные небылицы про Уильяма Фолкнера, пока тот
еще дышит".
Через полтора года не стало Хэролда Обера, еще одного друга, с которым
Фолкнера связывала четверть века совместной работы. Он и на сей раз
откликнулся сдержанно, может даже показаться -- бесчувственно. Но это не
черствость -- может быть, мудрое осознание или предчувствие того, что и твой
час не за горами. "Хэролда будет не хватать; может, немногим, но тем, кому,
надеюсь, будет не хватать и меня; их тоже не так много..."
11 февраля 1960 года информационные агентства сообщили, что в
автомобильной катастрофе погиб Альбер Камю. Ни личное знакомство (за
вычетом рукопожатия на приеме у Галлимара), ни тем более художественная
вера Фолкнера с ним не связывали. "Реквием по монахине"? Но ведь говорил же
он, что это пьеса Камю, а не Фолкнера. И тем не менее ушел французский
писатель -- ушла и какая-то часть самого Фолкнера. Он писал в траурном
послании, опубликованном в специальном выпуске "Нувель ревю Франсез": "Камю
восстал. Он не захотел страдать от вечного холода, отказался идти по пути,
что ведет к смерти. Он сказал: "Я не согласен с тем, что смерть будто бы
открывает дверь в иную жизнь. Для меня это дверь, которая закрывается
навсегда". То есть он попытался поверить в это. И потерпел поражение.
Незаметно для себя он, как и всякий художник, провел жизнь, исследуя самого
себя и требуя от себя ответов, которые мог бы дать один только бог. Когда
он стал лауреатом Нобелевской премии, я послал ему телеграмму: "Salut l'ame
qui constamment se cherche et se demande"*. Почему же он не отступился от
своих поисков, если не захотел поверить в бога?
* Приветствую душу, которая неустанно ищет и вопрошает самое себя
(фр.).
В тот самый момент, когда машина его врезалась в дерево, он все еще
искал и требовал от себя ответов. Не думаю, что в тот ослепительный миг он
их нашел. Не думаю, что их вообще можно найти. Они могут быть лишь объектом
неустанных, упорных поисков со стороны отдельных людей, этих непрочных
молекул, из которых состоит абсурд бытия. Таких людей немного, но всегда
найдется по крайней мере один, а этого уже достаточно".
Как всегда, Фолкнер послал эти несколько строк через своих издателей,
но коммерческие проблемы обсуждать решительно отказался: "Это личный привет
и личное "прощай" от одного парня другому, который был обречен переживать
такое же самое страдание".
2 июля 1961 года весь читающий мир пережил еще одну утрату. Погиб
Эрнест Хемингуэй, давний, хоть лично и не близкий, спутник Фолкнера,
который в сознании не одного поколения был его соперником в литературе. Сам
Фолкнер так не считал, скорее он готов был бы занять позицию Герберта
Уэллса, который написал некогда Джойсу, что в мире достаточно места, чтобы
искать и заблуждаться им обоим. Иное дело, что до самого конца
фолкнеровское отношение к Хемингуэю оставалось двойственным. Фолкнер
старался быть справедливым и даже великодушным. Появление романа "За рекой
в тени деревьев" (1948) вызывало нападки даже вчерашних поклонников автора.
Фолкнер к этому хору не присоединился, наоборот. По словам Блотнера, он
назидательно сказал еще очень молодому тогда (а ныне вполне маститому)
Трумену Капоте, который весьма небрежно отозвался о романе: "Молодой
человек, этой книги я не читал. И хотя, быть может, это и не лучшая вещь
Хемингуэя, я уверен, что сделана она на уровне". А через некоторое время он
высказался публично в "Таймс", присоединившись к английскому
писателю-сатирику Ивлину Во, который тоже был раздражен грубыми
критическими нападками на книгу, впрочем, действительно малоудачную. Два
года спустя Фолкнер написал для студенческого журнала "Шенандоу" небольшую
заметку о "Старике и море". Вот почти полный ее текст: "На этот раз он
нашел Бога, Создателя. До сих пор его мужчины и женщины творили себя сами,
лепили себя из собственной глины; их победы и поражения были делом их
собственных рук, они просто доказывали людям или друг другу, какие они
стойкие. Но на сей раз он написал о жалости, о чем-то, что каким-то образом
сотворило их всех: старика, который должен был поймать рыбу, а потом
потерять; рыбу, которая должна была ему попасться, а потом пропасть; акул,
которые должны были отнять ее у старика... Все правильно. И слава богу, то,
что их создало, то, что любит Хемингуэя и меня, не велело ему говорить об
этом дальше".
И все-таки, вставая на защиту того, что, может быть, защиты не
заслуживало, приветствуя то, что и впрямь вызывает восхищение, Фолкнер
по-прежнему повторял, что Хемингуэй не рискует, ставит перед собой
недостаточно крупные задачи: он хочет лишь быть "в одном ряду с Бальзаком и
Толстым", а надо "стремиться стать выше Шекспира". К тому же заочные
отношения двух писателей все время нарушались всякого рода недоразумениями.
Что Хемингуэй буквально воспринял слова о "недостатке мужества", мы уже
знаем. Потом была другая обида. Защитив Хемингуэя от критиков, Фолкнер
заметил, что напрасно тот считает, будто писателям, подобно врачам, юристам
и волкам, лучше держаться друг друга. Мол, лишь в стае они похожи на
волков, а разгони -- и каждый станет собакой. Почему-то Хемингуэй решил, что
собакой назвали именно его. Фолкнеру опять пришлось оправдываться.
Даже смерть не принесла полного примирения. Фолкнер ничуть не
сомневался, что это было самоубийство; по воспоминаниям дочери, это
несчастье никак не давало отцу покоя, в течение нескольких дней ни о чем
другом он не думал и в конце концов сказал, сказал, учитывая
обстоятельства, жестоко: "Да, конечно, я знаю, он был болен. И все-таки
нельзя идти домой столь коротким путем".
Но, конечно, и эта утрата отозвалась в сердце -- еще один удар
колокола, который и по тебе звонит.
А между двумя литературными смертями Фолкнер похоронил мать. Она была
стара, под девяносто, давно болела, только конец всегда неожидан и страшен.
Джон Фолкнер вспоминает, что вся семья, а старший сын в особенности, тяжело
пережили эту потерю -- мать до самых последних дней оставалась столпом,
опорой. В ней, рассказывают, неукротимо, сопротивляясь всему на свете,
выдерживая любые удары, горел дух борьбы и надежды -- того, что Фолкнер
считал самым дорогим даром человечности.
Прошло время, и острая горечь сменилась философической примиренностью,
спокойным приятием неизбежного. Через несколько месяцев Фолкнер безо
всякого надрыва обсуждает с родственниками проект надгробья. Семья, видно,
хотела чего-то необычного, во всяком случае -- церемониально-торжественного.
Старшему сыну эта идея не понравилась: "Полагаю, памятник на городском
кладбище надо устанавливать так, чтобы он был естественной частью
исторической хроники общины. Либо констатацией факта. Либо вообще ничего не
надо. Лучше всего -- кто бы под камнем ни лежал -- просто выбить даты, место
рождения и смерти... Если же эти фактические данные оставить в тайне,
надгробье не будет частью хроники городской или сельской жизни, и тогда
следует хоронить на домашнем кладбище -- останется горькая память близким. А
впрочем, я соглашусь с большинством. Маме ведь это уже все равно".
И дальше Фолкнер опять пишет о внуках, как они учатся плавать, о
лошадях, как они с каждым днем все лучше преодолевают барьеры, ускоряют ход
и т.д. -- инстинкт самозащиты жизни в минуты трагедии. "Отец стал совсем
другим человеком, -- вспоминает Джилл Фолкнер-Саммерз. -- С ним стало легче
иметь дело -- не только семье, но и всем... Он радовался жизни".
Нелепо, разумеется, спорить, и все-таки думаю, что "радовался" -- не то
слово. Иное дело, что, оказавшись в кольце смертей, Фолкнер, наверное, с
особенной остротой почувствовал, что ничто под луной не вечно. И его срок --
не за горами. Так что, если хоть на самом дне колодца осталось немного
воды, надо ее вычерпать. Другого времени не будет.
Еще раз, теперь действительно в последний, Фолкнер вернулся к
писательству.
В начале августа 1961 года Алберт Эрскин с немалым, надо полагать,
удивлением прочитал в письме, пришедшем из Оксфорда: "Работа над новой
рукописью (а прежде о ней Фолкнер и не заикался. -- Н.А.) продвигается
неплохо, треть, должно быть, уже готова. Мне кажется, получается забавно. Я
уже придумал, как надо написать на супере: "Исключительно важное
послание... С высочайшего одобрения... Новая библия западного мира...
Свобода воли и частное предпринимательство". Эрнст В. Трублад, литературный
и театральный критик, Оксфорд, Миссисипи".
Оживает, как видим, мифический Трублад. Сюжет, впрочем, тоже был
придуман давно, только долго оставался нетронутым. Еще в мае 1940 года
Фолкнер сообщал Роберту Хаасу: "Кажется, я придумал нечто стоящее и хочу
приняться за дело поскорее. Герой напоминает мне Гека Финна -- обыкновенный
мальчишка двенадцати или тринадцати лет, а вместе с ним -- большой,
добродушный, отважный, честный, совершенно легкомысленный мужчина с
сознанием ребенка; затем -- престарелый слуга, упрямый, ворчливый,
эгоистичный, довольно-таки неразборчивый в средствах, тоже впавший в
детство; далее -- проститутка уже не первой молодости, с характером,
наделенная щедрой душой и здравым смыслом, и еще -- украденная призовая
лошадь, которую, собственно, никто из них не собирался красть. Сюжет
держится на том, как они странствуют по округе в течение долгого времени,
скрываются от полиции, чтобы не возвращать лошадь. Мужчина думает, что это
его полиция преследует по пятам, по наущению жены, от которой он сбежал. А
на самом деле полицейские ищут исчезнувшего мальчика, за которого родители
обещали награду".
Как нетрудно заметить, этот сюжет, со значительными, впрочем,
отклонениями вошел в "Притчу". А в оригинальной своей форме воплотился
двадцать с лишним лет спустя после того, как был задуман.
Но теперь дело и впрямь пошло быстро. Тогда же, в августе, Эрскин
получает новое письмо: "Неожиданно загорелся и окончил черновик книги.
Через месяц вышлю чистый экземпляр. Это рассказ о том, как Бун Хоггенбек
женился в 1905 году. Он вместе с одиннадцатилетним Маккаслином и
негром-слугой (тоже из маккаслиновского рода) крадет автомобиль и
выменивает его на скаковую лошадь".
Действительно, ровно через месяц Фолкнер отправляет рукопись в
Нью-Йорк. Изменений, сравнительно с черновым вариантом, почти не было --
только в заглавии. "Раньше я предполагал озаглавить книгу "Конокрады".
Теперь передумал, пусть будет "Похитители" (The Reavers). Но есть
старошотландское написание этого слова, которое мне нравится больше: "The
Rievers". Так звучит решительнее, напористее, по смыслу это то же самое, но
в американском варианте получается слишком мирно, буколически, вроде
"Ткачи"*".
*По-английски звучит в рифму: "Reavers" -- "Weavers".
"Похитители" были опубликованы 4 июня 1962 года. Рецензентам роман, в
общем, понравился, -- но так нравятся причуды большого писателя. Говорили о
милых, симпатичных героях книги, о добродушном остроумии автора, о его
любви к фольклору. Хорошая, но "сознательно второстепенная книга" - так
выразился один нью-йоркский критик. В другом отзыве Фолкнера назвали
"подобревшим Просперо". А в общем, сошлись на том, что "Похитители" по
отношению к "Медведю" -- это то же самое, что "Том Сойер" по отношению к
"Гекльберри Финну". И только Клифтон Фэдимен, по-видимому, прочно сменивший
гнев на милость -- вот уж действительно подобревший Просперо на
литературно-критической ниве, -- сказал, что "Похитители" -- "роман о смысле
доброты".
Действительно, есть этот мотив в романе, как и вообще есть в нем
существенные раздумья о жизни. На гладком вообще-то повествовательном
полотне иногда вдруг словно вырастают невысокие холмы, речь, звучащая по
преимуществу ровно, мягко, начинает спотыкаться: так мысль, давно
выстраданная и не отпускающая до конца, пытается пробиться к ясности. В
сознании рассказчика сливаются разные пласты времени, из нынешнего он
оборачивается в прошлое, восстанавливает смутные предчувствия тех лет --
предчувствия, удостоверенные ныне самой осуществившейся реальностью.
Звучит нота печали: "Мы видели на мили вперед, но гораздо ближе к нам
было быстро движущееся и все растущее облако пыли, как не