Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
кое знамение,
обещание. Иначе и быть не могло, недаром оно так быстро надвигалось и было
такое большое; мы даже не удивились, когда внутри него оказался автомобиль,
мы проскочили мимо друг друга, смешав нашу пыль в одно гигантское облако,
подобное столпу, указательному знаку, воздвигнутому и предназначенному для
того, чтобы возвестить грядущую судьбу: муравьиное снование взад и вперед,
неизлечимый зуд наживы, механизированное, моторизованное, неотвратимое
будущее Америки".
Или -- вовсе драматическая, чреватая роковыми душевными сдвигами, снова
в духе Достоевского, ситуация: мальчишка попадает в публичный дом и грудью
встает, то есть в буквальном смысле кровь проливает, за поруганную честь
проститутки.
А в финале, точнее, накануне финала -- ошеломляющее открытие: бремя
свершенного, пусть это будет всего лишь детская шалость, придется нести всю
жизнь. Для неокрепшего сознания такое открытие непереносимо, мальчик с
радостью бы принял любое наказание, лишь бы смыть грех, навсегда оставить
его позади, но старшие, повидавшие мир, не оставляют ему этой надежды:
" -- Тебе этого не забыть... Ничто никогда не забывается. Ничто не
утрачивается. Оно для этого слишком ценно.
-- Так что же мне делать?
- Так и жить, -- сказал дед.
-- Жить с этим? Ты хочешь сказать -- всегда?
-- До конца жизни? И никогда не избавиться от этого? Никогда? Я не
могу. Разве ты не понимаешь -- не могу?
-- Нет, можешь, -- сказал он. -- И должен. Настоящий мужчина только так и
поступает. Настоящий мужчина может пройти через все. Через что угодно. Он
отвечает за свои поступки и несет бремя их последствий, даже когда начал не
он, а он только уступил, не сказал "нет", хотя и знал, что должен был
сказать".
Но мрачное видение будущего, едва возникнув, сразу исчезает: по обе
стороны дороги расстилаются хлопковые и маисовые поля, лениво,
по-воскресному праздно жуют траву мулы, светит солнце -- все хорошо.
Но рыцарственный, мученический жест -- это именно жест, а не испытание.
Мучительное осознание ответственности, неискупимости содеянного тут же
облегчается счастливой развязкой. Не напрасно, оказывается, вступился
мальчик за падшую женщину, она бросила свое позорное ремесло, вышла замуж,
родила сына, и среднее имя ему дали в честь избавителя.
Конечно, не было никакой случайности в том, что один из рецензентов
вспомнил в связи с "Похитителями" повесть "Медведь". Мог бы добавить:
"Непобежденные", "Осквернитель праха". Тематически все эти вещи
действительно тесно связаны и равно восходят к одному и тому же источнику --
классическому роману Марка Твена; так что в этом смысле Фолкнер не отступил
от первоначального плана, изложенного в письме к Хаасу.
Только у героя "Похитителей" детство, как ему, в общем, и положено,
складывается легко. Пожалуй, даже легче, чем у никогда не унывающего Гека.
А сравнения с Баярдом Сарторисом, Айком Маккаслином, Чиком Мэллисоном он и
вовсе не выдерживает. Те, натыкаясь на зло, предрассудки, расовую
нетерпимость, выходили из своих испытаний с потрясенной, навеки раненной
душой. Этому посвящение дается без особого труда -- всего лишь ритуал.
Парнишку и впрямь втянули в достаточно невинную авантюру. Воспользовавшись
отъездом родителей, стащили автомобиль, пустились в четырехдневные
приключения. И как ни хочется думать, что происходит в жизни нечто важное,
значительное, неповторимое, даже себя до конца убедить не удается, а нас и
подавно. Можно ли всерьез воспринять такой, положим, монолог, да и
рассчитан ли он на серьезное восприятие? "...Теперь жребий был
действительно брошен; мы больше не предавались раскаянию, сожалению, мысли
о том, что было бы, если бы... Переправившись по железному мосту в другой
округ, мы перешли Рубикон, а теперь, одолев Адов ручей, мы опустили решетку
крепостных ворот и сожгли мосты. И выглядело это так, будто мы завоевали
себе нынешнюю передышку, получили ее в награду за неколебимую решимость или
за отказ признать свое поражение, когда мы оказались лицом к лицу с ним или
оно оказалось лицом к лицу с нами. А может, просто Добродетель отступилась
от нас, передала Не-Добродетели, чтобы она так холила, и пестовала,
баловала нас, как мы того заслужили, продав (и теперь уже безвозвратно)
наши души".
Или -- первая, преждевременная, непозволительная в таком нежном
возрасте встреча с людским пороком: "Совсем для меня новый, незнакомый
запах. Нельзя сказать, что он мне не понравился, нет, просто застал
врасплох... Мне думается, что вот так, ни с того ни с сего, с
бухты-барахты, обрушивать на человека следовало бы только тот опыт, без
которого вполне было бы можно прожить до самой смерти. Но к неизбежному (и,
если хотите, необходимому) опыту даже как-то непорядочно со стороны
Обстоятельств, Судьбы не подготовить вас заранее, особенно если вся
подготовка заключается всего лишь в том, чтобы дождаться, пока вам стукнет
пятнадцать лет".
И нас хотят убедить в том, что достаточно стащить отцовскую машину,
вдохнуть, сохраняя, впрочем, чувство юмора, гнилостные запахи публичного
дома, повинуясь естественному порыву, треснуть по физиономии вконец
испорченному сверстнику, -- что всего этого достаточно, чтобы стать
мужчиной? Да нет, конечно. Когда-то Фолкнер видел в этом смысл будущей
книги. Изложив детали сюжета, он заключал: юный герой "проходит в миниатюре
все испытания молодости, которые формируют мужской характер". Контур романа
воспитания сохранился, но только контур. А так -- игра, даже не особенно,
разве что в редких случаях, себя скрывающая. Игра -- анекдоты, трюки,
акробатика, цирковое, одним словом, представление. Взять хоть эту историю с
обменом автомобиля на скакуна-фаворита; или сами состязания, в которых
заведомо слабейшая лошадь побеждает, привлеченная запахом сардин (где это
видано, чтобы лошади лакомились сардинами?), к которому ее приучили; или
история, как у Минни, еще одной обитательницы публичного дома, украли
золотой зуб -- а им, между прочим, она заменила зуб вполне здоровый? Да мало
ли в книге таких совершенно пикарескных проделок, одна другой забавнее?
"Конокрады: воспоминание" -- таким в первоначальном варианте было
название романа. Заголовок переменился, подзаголовок остался прежним, и он
оправдывает и строение книги, и ее преобладающее звучание
"Мой дед сказал:
-- Вот какой он был, Бун Хоггенбек". С первой же строки неторопливо,
мирно (шотландский акцент, на который почему-то так рассчитывал автор,
ничего не меняет) разматывается нить памяти: старик рассказывает о давно
ушедших, почти легендарных теперь временах собственного детства, о нравах и
людях тех времен. Легко угадываются автобиографические мотивы, даже имена
сокращают расстояние между миром вымышленным и миром реальным. Отца
повествователя зовут Марри -- как звали отца самого писателя, и владеет он
такой же конюшней, в какой любил часами проводить время мальчишка по имени
Уильям Фолкнер. Кэлли -- черная нянька четырех Маккаслиновых детей -- это,
конечно, Кэролайн Барр, в домашнем обиходе Фолкнеров -- Мамми Кэлли. И дед,
к которому все, даже члены собственной семьи, обращаются не иначе как
Хозяин, -- это полковник Фолкнер, Молодой полковник, в котором до самого его
конца, да и после смерти, Оксфорд уважал и ценил сына Старого полковника.
Как фолкнеровский дед, дед героя-повествователя романа был президентом
первого в здешних краях банка и точь-в-точь, как прототип, ненавидел любые
новшества -- все то, что зовется прогрессом. Купил, положим, машину, этот
самый злосчастный автомобиль, с которого все и началось, но не потому, что
хотел, а просто вынужден был, считая, впрочем, и продолжая считать "до
самой своей смерти (когда прочие йокнапатофцы давно уже поняли -- автомобиль
существует и будет существовать и никуда от него не денешься), что повозка
с мотором столь же несостоятельный феномен, как выскочившая за ночь
поганка, и что, подобно упомянутой выскочке, исчезнет с первым лучом
солнца".
Словом, сидит на крыльце своего дома в Оксфорде или, положим, в
Шарлоттсвилле сильно постаревший, но еще не вполне старый сельский
джентльмен и рассказывает внукам разные истории из собственного детства,
сам от того получает огромное удовольствие, развлекает ребятню, а
одновременно, без всякой, разумеется, назойливости, приобщает ее к морали
семейных преданий.
А поскольку рассказ ведет все-таки не просто старожил, а старожил --
писатель, полновластный хозяин графства Йокнапатофа, то и возрождается в
его памяти не только пережитое, но и написанное. То есть, разумеется,
главным образом написанное. Вслед за Буном Хоггенбеком, этим неудачным
искателем приключений, выходят, как на последний смотр, другие жители
Джефферсона и окрестностей: генерал Компсон и майор де Спейн, Томас Сатпен
и Айзек Маккаслин, Сэм Фэзерс и мисс Реба -- хозяйка публичного дома в
Мемфисе -- и даже случайные, ранее лишь упоминавшиеся персонажи: Уолтер Юэлл
и Боб Легейт. Правда, главные действующие лица (за вычетом Хоггенбека)
появляются впервые, само имя рассказчика, и его отца, и его деда -- Присты --
ранее не возникало. Но с этой проблемой автор справляется без труда: Присты
превращаются в боковую ветвь Маккаслинов, и к тому же банкиру -- Хозяину --
дано то же имя, что и главе всего разветвленного Маккаслинова клана: Люциус
Квинтиус Карозерс. Точно так же и еще один пришелец, который, собственно, и
замыслил и осуществил всю эту хитроумную эскападу с обменом, -- Нед
Маккаслин присоединяется к черной половине семьи и становится, таким
образом, родней Бачемам. Короче, чужаков нет -- все свои, все здешние.
Кажется, все о них мы давно уже знаем, и добавить нечего. Фолкнер
ничего и не добавляет -- в смысле подробностей. Но выглядят все эти
основатели Йокнапатофы, их потомки, а равно дела и проекты людей во многом
иначе, непривычно -- словно не было ни трагедий, ни даже драм.
Где фанатически горящий взгляд Томаса Сатпена, где неукротимый его
нрав, жестокая воля, замысел, величественный и убийственный одновременно?
Ушло куда-то все это, размылось, превратилось лишь в "грандиозную
царственную мечту старого Томаса Сатпена", верно, погубившую его, но только
потому, что сама мечта была крупнее того, кто хотел ее осуществить.
Где Айзек Маккаслин, которому рвет душу, раскалывает неокрепшее
сознание наследие рабовладельческого плантаторского Юга, то наследие, от
которого хочется, но нельзя отказаться? Нет его, этого человека, -- остался
лишь дядюшка Айзек, вспоминающий, во всех дорогих, греющих душу
подробностях, как собирался на первую в жизни охоту.
И даже Сноупсы (они тоже упомянуты -- какой же Джефферсон без
Сноупсов?) утратили чудесным образом свою чумную тлетворность. Флем --
просто банкир, как, положим, Сарторис или - Прист-старший; Минк -- не сосуд
безумной злобы, даже не орудие мести -- только рехнувшийся бедолага, убивший
родственника, который, по его, Минка, понятиям, должен был его освободить.
Сдвигаются, по-новому фокусируются лица -- меняется и сама атмосфера
Йокнапатофы. Раньше здесь бушевали страсти, ломались с грохотом
человеческие судьбы, убивали людей, спорили о роковых проблемах цивилизации
-- на крохотном пятачке претерпевала муки сама история. Теперь установился
покой, жизнь течет размеренно, повторяясь каждодневно в одних и тех же
подробностях провинциального быта: мальчишки играют в бейсбол, старшие
обрабатывают поля и подсчитывают дома нажитое, по дорогам ползут повозки,
запряженные мулами, деловито снует по деревенским улочкам и улицам городов
трудолюбивый люд, а в свой срок начинаются сладкие охотничьи сборы:
"Фургоны с ружьями, провиантом и постелями не спеша выезжали на закате, а
сам майор де Спейн и его гости ехали по узкоколейке, что соединилась с
магистралью и была проложена Северной лесопромышленной компанией для вывоза
бревен, -- и по требованию машинист останавливал свой состав в миле до
нового Деспейнова лагеря, и здесь их нагоняли фургоны, выехавшие
накануне..."
Если что и нарушает покой в этом замкнутом мирке, то лишь буйные, не
страх, но смех вызывающие выходки двухметрового великана Буна да грустное --
но далеко не трагическое предчувствие того, что скоро всему этому придет
конец, "механизированное будущее" Америки возьмет-таки свое. Впрочем, ни
думать, ни говорить об этом не хочется. И даже то, что раньше всегда
порождало в этих краях катастрофическую напряженность, -- отношения между
белыми и черными, -- тоже смягчается, а то и снижается юмористически. В
"Засушливом сентябре" линчуют, в "Осквернителе праха" собираются линчевать,
в "Похитителях" -- негр мирно беседует с шерифом. Один собирается арестовать
другого, но ничего тут особенного нет, никто не выказывает ни злобы, ни
страха.
" -- По какой причине, белый мистер? -- спросил Нед.
-- По причине тюрьмы, сынок, -- сказал тот. -- По крайней мере, у нас это
так называется. Может, в ваших краях как-нибудь иначе.
-- Нет, сэр, -- сказал Нед. -- У нас она тоже есть. Только у нас
объясняют за что, даже и неграм объясняют".
Почти идиллия. Но мало того -- за Недом остается последнее слово, и
шериф не хватается за пистолет (да, кажется, у него и нет этого
обязательного атрибута власти), наоборот, лишь на полсекунды застыв в
ошеломленности, признает чужую правоту - правоту негра! -- "Тут власть
кончается, тут начинаются просто люди, -- сказал Нед". "...Что ж, ты прав".
Может быть, частично эти поразительные перемены, происшедшие в
Йокнапатофе, оправдываются формой романа. Впервые в жизни Фолкнер отказался
от тринадцати, или сколько их там, точек зрения черного дрозда, впервые
избрал монолог, показав события с единственной и считающей себя,
по-видимому, неуязвимой позиции. Не сталкиваются, не опровергают друг друга
и себя тоже мнения, не пересекаются взгляды, -- отсюда эта непривычная,
неправдоподобная тишина.
Но ведь и единственное, верховное -- в повествовательном смысле --
сознание не обязательно должно быть сознанием гармоническим. Человек, даже
если нет с ним рядом никого, кто готов бы его опровергнуть, может страдать
и мучиться душевной болью. И память может терзать его уколами совести.
Ничего подобного. Оборачиваясь на склоне лет в прошлое, герой видит в нем
только светлые, ласковые стороны -- простодушные, по собственным его словам,
времена, едва ли не золотой век.
Автор "Похитителей" по-прежнему напоминает могучего Сизифа, но Сизифа
преображенного. Альбер Камю называл этого мифического героя "пролетарием
богов", которого следует представлять себе счастливым. Раньше подобного
рода парадокс (для французского писателя, впрочем, глубоко осознанный)
Фолкнер мог бы истолковать следующим образом: счастье Сизифа в стремлении к
недостижимому, в бесконечности борьбы, которая составляет смысл жизни и
надежду на лучшее. Но теперь борьба кончилась. То ли Сизиф втащил, наконец,
на гору непосильную тяжесть, то ли, освобожденный от проклятия, спустившись
в очередной раз к подножью, так внизу и остался.
Можно обойтись и без мифологических аналогий. А просто -- написал книгу
очень уставший, измученный трудами некороткой жизни человек, решивший, что
пришла пора отдохнуть.
Чистый, светлый роман, читать его приятно и радостно. И мастерство на
высоте, настолько на высоте, что его не ощущаешь. Но никак не скажешь, что,
сочиняя эту книгу, автор поставил перед собою задачу, большую, чем способен
был решить.
Это и почувствовали первые читатели-рецензенты. Это почувствовали и
первые слушатели -- далеко не профессионалы в литературном деле. Двухдневные
беседы в Вест-Пойнте начались чтением отрывка из еще не опубликованных
тогда "Похитителей". Молодые офицеры вежливо поаплодировали, и было чему --
Фолкнер выбрал самый смешной эпизод романа -- скачки. Но потом начался
диалог, и никто не обнаружил хоть малейшего интереса к книге и ее героям.
Спрашивали, понятно, о войне и ранних военных рассказах, а больше того, о
предназначении искусства, о труде писателя, о молодежи - обычный круг
вопросов, которые звучали и в Нагано, и в Маниле, и в Виргинском
университете, да где только не звучали. Писатель, как и прежде ^терпеливо
отвечал, но и по характеру ответов можно было ощутить, как сильно он
изменился за самые последние годы. Положим, и прежде Фолкнер предпочитал
старую литературу новой, да и следил за современниками неприлежно, и
все-таки так вот, по-стариковски, не говорил на публике никогда: "Ум
потихоньку утрачивает гибкость и не приемлет нового. Он любит привычное
точно так же, как старый человек любит свои старые башмаки, свою старую
трубку. Ему не нужна новая -- она лучше, он понимает это, и все равно -- не
нужна. Нужна старая".
И только тогда оживал писатель, когда будущие защитники американского
флага ретиво нажимали на национальную избранность. Видно, это его и до сих
пор задевало, с любыми проявлениями национализма, даже с любыми намеками на
национальное чванство он мириться не желал. Слушателям, судя по их
замечаниям, явно' не хватало патриотического начала в современной
литературе, Фолкнер говорил: "Если дух национализма проникает в литературу,
она перестает быть литературой... Я считаю, что проблемы, о которых говорит
поэзия, о которых стоит писать, не важно что -- книгу, музыку, картину, --
это проблемы человеческого сердца, не имеющие ничего общего с расой или
цветом кожи". Читая старый рассказ Фолкнера, "Полный поворот кругом",
слушатели заключили почему-то, что симпатии автора на стороне Богарта --
"крайне серьезного, -- как сказал один из них, -- американского капитана", а
легкомысленный английский гардемарин Хоуп вызывает (опять-таки у автора)
лишь добродушную усмешку. Да какое мне дело до их национальности, отвечал
Фолкнер, "я вовсе не думаю, что национальные особенности и отношения так уж
важны; а в настоящий момент я даже склонен полагать, что они еще и опасны,
то есть становятся опасными, когда им придается чрезмерное значение. Люди
должны быть прежде всего людьми".
Но, вспыхнув, как в лучшие годы, огонь тут же угасал. В Стокгольме, в
последующих публичных выступлениях Фолкнер предупреждал о грозящей людям
опасности, говорил о трагедиях, переживая которые человек только и может
защитить и уберечь старые истины сердца, не дать угаснуть роду. Идеалы
остались прежними. Но теперь вера писателя словно утратила выстраданную
тяжесть, -- неукротимый дух не сдался, но утратил прежнюю мощь, сил осталось
только на то, чтобы провозгласить формулу бессмертия. "Грустно сознавать,
что целое поколение должно провести жизнь, во всяком случае время
бодрствования, задаваясь вопросом, доживет ли до завтрашнего дня. Но это не
навсегда. Такое состояние болезненно сказывается на нынешнем поколении, а
человеческому роду оно не грозит, потому что род переживет и это. Я думаю,
что с годами люди все меньше и меньше будут ждать с тревогою сл