Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
вил во всей полноте авторскую
волю).
Но все это проблемы лабораторные, отчасти технические, они могут
занимать текстологов и критиков -- читателю до них какое дело? Он обращается
к тексту, вовсе не задумываясь над тем, что там автор или редактор с ним
делали на пути к публикации (к тому же некоторые, например Джозеф Блотнер,
далеко не уверены, что роман выиграл от переработки).
"Святилище" заметно отличается от других фолкнеровских книг -- тем
прежде всего, что его легко читать. Правда, и здесь писатель использует
прием, который известный нам Конрад Эйкен назвал приемом "задержанного
смысла". То есть смысл эпизода, поначалу совершенно невнятный, раскрывается
лишь в ходе дальнейшего повествования, обрастая деталями и мотивировками.
Но в этом романе дистанция между событием и его осмыслением предельно
сокращена, загадка, если и возникает, разгадывается немедленно.
Вот сюжет. Взбалмошная девица по имени Темпл Дрейк, наскучив чинным
распорядком местного колледжа, а также традициями домашнего воспитания,
какое принято в семьях потомственных аристократов, тайком сбегает из
общежития и сговаривается с приятелем поехать в соседний городок на
футбольный матч. Тот, однако, успел ко времени встречи изрядно нагрузиться,
теперь хочет добавить и, несмотря на слабые протесты спутницы, отправляется
в старый, полуразрушенный от времени дом во Французовой Балке, где теперь
живет вместе со своей невенчанной женой Руби и младенцем бутлеггер Ли
Гудвин. Там Гоуэн (так зовут молодого человека) забывает, что приехал не
один, пускается во все тяжкие, а утром, в хмельном угаре, уезжает, оставив
Темпл в этом вертепе. К несчастью, в ту же ночь в доме оказался некто по
прозвищу Лупоглазый, личность темная и по виду устрашающая: "Лицо у него
было того странного бескровного оттенка, какой возникает при электрическом
освещении; в сдвинутой набок соломенной шляпе, руки в боки, он напоминал...
о злобной пустоте смятой консервной банки". Глаза -- как "две резиновые
кнопки", кожа "мертвенного цвета", "подбородка не было вовсе", да и все
лицо как бы стерлось, исчезло -- как "у восковой куклы, которую поставили
слишком близко к огню и забыли". Обездоленный с самого рождения, познавший
кошмар трущобного детства, неполноценный физически -- познать женщину ему не
дано, -- Лупоглазый носит в груди чувство тяжелой, внешне, впрочем, никак не
выражаемой ненависти к миру и свирепо мстит ему за незадавшуюся судьбу.
Самым извращенным образом -- кукурузным початком -- Лупоглазый насилует
Темпл. Ему пытается помешать Томми -- то ли слуга, то ли подручный, то ли
нахлебник Гудвина; за этот жест благородства он поплатился жизнью --
Лупоглазый выстрелом из пистолета сносит ему череп. Потом он увозит Темпл в
Мемфис, где помещает ее в публичный дом, превращенный фактически в узилище:
выходить на улицу девушке запрещено. Далее выясняется, что присматривать за
девушкой, под видом ее любовника, поручено карточному шулеру по кличке
Рыжий. Но тут Лупоглазый просчитался. Темпл влюбляется до безумия в своего
надзирателя и пытается сбежать с ним. Тогда Лупоглазый убивает Рыжего.
Между тем по подозрению в убийстве Томми в тюрьму отправляется Гудвин.
Защищать его берется Хорэс Бенбоу, но проигрывает дело. Темпл, которую ему
удалось в конце концов отыскать, лжесвидетельствует, указывая на Гудвина
как на убийцу. Завершается роман сценой казни Лупоглазого, которого
арестовали и приговорили к повешению за убийство, совершенное не им. Он,
впрочем, не делает и малейшей попытки оправдаться -- собственная жизнь ему
так же безразлична, как и жизнь других.
Понятно, что из такой истории можно сделать все, что угодно. Можно --
психологическую драму, а можно -- бульварную дешевку.
Быть может, в первоначальном, нам не известном варианте был избыточный
натурализм, и от него-то как раз автор освобождался. В этом случае он
вполне преуспел, сейчас ничего такого особенного нет, по существу ни одно
из убийств даже не показано, и насилие тоже не показано -- мы обо всем
узнаем только из разговоров. В публичном доме слышны подозрительные шорохи,
звуки расстроенного инструмента, хлопанье бутылочных пробок -- но
"клубничные" возможности не использованы и на полпроцента, даже Драйзер в
"Американской трагедии" откровеннее, а в сравнении хотя бы с Джоном
Апдайком автор "Святилища" и вовсе невинен. Больше того, по всему видно,
заведение мисс Ребы только тогда привлекает внимание писателя, когда можно
посмеяться над двумя обывателями-простаками, попавшими сюда в поисках
гостиницы подешевле. Короче, Фолкнер не без оснований писал в Париж
переводчику своих книг Морису Куандро: "Вижу, что во всем, что касается
вопросов пола, я остаюсь в значительной степени пуританином".
Нет в романе ничего и от детектива. Хоть проясняется смысл событий не
сразу, интрига, тайна, разгадывание -- непременные спутники жанра -- здесь
совершенно отсутствуют.
Ни напугать читателя, ни пощекотать ему нервы, ни даже увлечь
криминальным сюжетом Фолкнер не хочет.
Чего же хочет?
В Японии у писателя спросили: "Существует ли связь между заголовками
ваших романов -- "Авессалом, Авессалом!", "Святилище", "Шум и ярость" --и их
персонажами?" Он ответил: "Нет, не существует. Заглавия моих романов скорее
символичны, нежели прямо связаны с содержанием, ходом действия или
персонажами. "Святилище" -- это значит, что у каждого должно иметься
безопасное и надежное место, где можно укрыться в минуту опасности". Тут,
конечно, вполне прозрачный намек на мармеладовское: "Ведь надобно же, чтобы
всякому человеку хоть куда-нибудь можно было пойти". Эта ассоциация и
заставила, должно быть, одного из первых рецензентов "Святилища" озаглавить
свою статью так: "Тень Достоевского на глубоком Юге".
Не смеются ли над нами? Публичный дом -- безопасное место? святилище,
где можно уберечься от угрозы? Но мир, изображенный Фолкнером, -- это
зазеркальный мир перевернутых понятий, мир, где все обращается в свою
противоположность, мир ненадежных видимостей, готовых в любую минуту
обнажить отталкивающую сущность. В таком мире "виргинский джентльмен", как
аттестует себя Гоуэн Стивенс, -- это лишь заурядный пропойца, Темпл, "дочь
судьи", -- потаскуха, а публичное заведение и на самом деле может
прикинуться храмом.
Отчего же все меняет свой знак?
В "Святилище" Фолкнер приблизился к теме, которая станет крайне для
него важной, пройдет через все творчество -- и художественное и
публицистическое. Это противостояние природной сути бытия, естественной
сути человека -- и машинной цивилизации. Можно сформулировать иначе:
Прогресс против Человека. Человек внутренний и человек внешний, подобие
человека. Впереди на эту тему - "Пилон", особенно повесть "Медведь". А пока
-- только подступы, заготовки. Поэтому так легко цитировать. "Из окна я
видел беседку, всю в плюще, а зимой еще и гамак, -- рассказывает Хорэс
Бенбоу. -- Но зимой оставался только гамак. Так мы узнали, что "природа" --
это "она". Заговор женской плоти и женского времени года. Каждую весну я
видел новое торжество этого вечного цветения, побеждающего гамак; зеленая
западня-- обещание непокоя". Потом Хорэс вспоминает давнюю словесную
перепалку с восемнадцатилетней падчерицей, ловившей мужчин где попало. Это
тоже заставляет задуматься о женской и мужской субстанции жизни, за
противостоянием которых -- другая смертельная вражда -- живое и мертвое.
"Было два зеркала, одно позади меня, другое позади нее, и она смотрелась в
то, что позади меня, забывая про другое, в котором я видел ее лицо, видел,
как она смотрит мне в затылок, сама при этом совершенно утрачивая четкость
облика. Поэтому природа -- это "она", а Прогресс -- это "он", природа создала
беседку из плюща, а Прогресс изобрел зеркало".
Все это не слишком внятно, да и риторикой отдает. Позже, когда Фолкнер
вполне овладеет темой, он будет писать не так, из слов возникнет живая
картина, и сами слова прозвучат иначе. Шестнадцатилетний Айк Маккаслин, из
тех Маккаслинов, что пришли в эти края давно и с ними сжились, не хочет
возвращаться из леса в город, и старый генерал Компсон его вполне понимает:
"Ладно. Оставайся. Если из-за лишней проведенной тут недели книжонка,
состряпанная за деньги каким-то педагогом, тебя в девять потов вгонит,
покуда осилишь, то нечего тебе и ходить в школу. А ты помолчи, Кае, --
продолжал он, хотя Маккаслин (старший, дядя Айка. -- Н.А.) и так молчал, --
увяз одной ногой на ферме, другой -- в бачке, а в коренном, древнем деле ты
перед ним младенец; вы, растакие Сарторисы и Эдмондсы, напридумывали ферм и
банков, чтоб только заслониться от того, знание о чем дано этому мальчугану
от рождения, ~ и страх, понятно, врожден, но не трусость, и он за десять
миль по компасу пошел смотреть медведя, к которому никто из нас не мог
подобраться на верный выстрел, и увидел, и обратно десять миль прошел в
темноте; это-то, быть может, посущественнее ферм и банков". Здесь же, в
повести "Медведь", показано, как всего пять лет прошло, и уже не мальчик,
не юноша даже -- молодой мужчина возвращается в лес, так и оставшийся для
него "единственной женой и любовницей". Потрясенный, видит, как все вокруг
изменилось -- "наполовину выстроенный хлебозавод, занявший два или три акра
площади, и целые мили сложенных штабелями рельсов, тронутых той яркой,
светло-рыжей ржавчиной, какая бывает на новой стали, и резко пахнувших
креозотом шпал". А забежавший сюда по случайности медвежонок испуган
пронзительным гудком паровоза, он карабкается на ближайший ясень -- "приник
к стволу, спрятал голову в лапы по-человечьи, точнее, по-женски"; и белки
обезумели от ударов топора и визга циркулярной пилы, слепо прыгают с ветки
на ветку, "обратив крону в сплошной зеленый вихрь обезумевших листьев".
Десять лет назад Фолкнер так писать еще не умел. Правда, и дидактикой
рассуждений о природе и прогрессе он тоже ограничиваться не собирался, во
всяком случае с самых первых строк, еще не придумав для героя ударной
фразы, попытался воплотить смысл образно. Лупоглазый предстает неподвижным
воплощением зла -- на это работает вся символика облика. Тут же эта
символика раскрывается, растолковывается почти житейски: "Тебе, конечно,
невдомек даже, как ее называют, -- говорит Лупоглазому Хорэс Бенбоу, услышав
пение какой-то лесной птахи. -- Да ты и вообще не узнаешь птицы, если только
не услышишь, как она заливается в клетке, в гостиничном холле, или если ее
не подадут в блюде за четыре доллара". И, как бы подтверждая правоту этих
слов, Лупоглазый шарахается в страхе от совы, внезапно ударившей крыльями.
Таких вот уродов с изначально деформированной этикой порождает цивилизация.
Им противостоят живые люди, доказывающие свою укорененность любовью,
преданностью, терпением. Например, Руби, для которой весь свет -- хилый,
болезненный ребенок и непутевый возлюбленный. За них -- и в беззаконье, и в
нищету, и в тюрьму, и на плаху. Хорэс Бенбоу тоже был, по-видимому, задуман
как природный человек -- недаром в его уста вложена столь важная для
писателя мысль.
Но только задуман. Конфликта не получилось, то есть этого -- природы и
цивилизации -- конфликта. Центр тяжести сразу сместился в сторону. Как
противоположность Лупоглазому Хорэс Бенбоу в романе, конечно, нужен. Но
существенный смысл его присутствия здесь -- другой.
Поскольку он пришел сюда из "Сарториса", а еще больше -- из
неопубликованных "Флагов в пыли", то и нам надо вернуться на момент к этим
книгам, напомнив, что писаны они пастелью, что люди, их населяющие, -- люди,
может, и смешные, никчемные в практическом смысле, но в общем-то хорошие и
даже замечательные: такие не предадут, такие выручат в нужде.
В "Святилище" от них только Хорэс и остался -- идеалист, мечтатель,
рыцарь. И это одиночество не случайно -- монолит дал глубокую трещину. А
сказать вернее -- сами Сарторисы, сами аристократы и все, что с ними
связано, -- тоже оборачивается противоположностью. Готовясь в свое время к
постановке пьесы английского драматурга Джона Бойнтона Пристли "Опасный
поворот", Г.М.Козинцев записал в дневнике режиссера: "Возможно, Пристли
создал совершенно новый жанр, который следовало бы определить как "светлую
идиллию с убийством, прелюбодеянием и кровосмесительством"".
Это наблюдение в некотором смысле применимо к фолкнеровскому роману.
Да, светлая и даже до известной степени идиллическая сторона жизни
осталась -- Хорэс ее и представляет. Он не просто профессионал-адвокат, он
ходатай по делам человеческим. Например, ничего не может быть для него
естественнее, чем приютить обездоленную женщину с младенцем. "Неужели так
трудно понять, -- обращается он к Руби, -- что, может, человек потому что-то
и делает, что знает, что это правильно, что без этого невозможна гармония
мира?" И не надо ему никакого вознаграждения: "Мне уже заплатили. Тебе, --
продолжается разговор, -- этого не понять, но моя душа прошла университеты
длиною в сорок три года". Но Хорэс недооценил жизненного опыта собеседницы.
Пусть и вдвое его моложе, Руби успела увидеть столько несчастий и подлости,
что ее прекраснодушному покровителю и не снилось. И этот опыт побеждает
идиллию, самому же Хорэсу приходится взглянуть на мир не через розовые
очки.
Предательство не где-то далеко -- оно рядом. Куда исчезла покойная,
погруженная в дрему Нарцисса, знакомая нам по "Сарторису"? С упорством, в
котором не осталось почти ничего человеческого, отстаивает она свои и
своего ребенка жизненные права -- так, как их понимает. Щедрость брата,
приютившего отверженную, в ее глазах --дерзкое и непозволительное покушение
на устои. Со всей возможной решительностью требует Нарцисса немедленного
изгнания жены и ребенка бутлеггера, подозреваемого в убийстве: "Ты что, не
понимаешь, что это мой дом, дом, где мне жить до конца жизни? Где я
родилась. Мне наплевать, куда ты подашься, что будешь делать. Мне
наплевать, сколько у тебя будет женщин и кто они. Но я не могу позволить,
чтобы мой брат связался с женщиной, о которой говорят. Я не ожидаю от тебя
сочувствия ко мне лично; но я прошу не забывать, кто были наши отец и
мать".
Иными словами, существует неписаный устав, и надо блюсти его, а
правда, человечность-- это так, струящийся эфир. Нарциссе совершенно
безразлично, убивал ли Гудвин, не убивал: "Я и не думаю об этом. Мне все
равно. Городок думает, что убил он, следовательно, неважно, правда это или
неправда".
Аномалия, внезапно обнаружившийся индивидуальный изъян души? Да ничего
подобного -- как раз норма. Род, племя, клан утратили белоснежную чистоту,
проступили черты отталкивающего ханжества, просто жестокости. Все такие -- и
"виргинский джентльмен" Гоуэн, и "дочь судьи" Темпл. Критики гадали, что
это с ней произошло за те несколько дней, которые пролегли между свиданием
с Хорэсом, когда он уговорил ее предстать перед судом и рассказать, как все
было в действительности, -- и тем моментом, когда она, поднявшись на
свидетельское место и поклявшись говорить только правду, солгала и послала
тем самым на виселицу невинного. А ничего не произошло -- просто при виде
отца, братьев, зала, где собрались земляки, заговорила кровь, отравленная
извращенными представлениями.
Теперь Фолкнер беспощаден к своих аристократам, от "блистательной
обреченности" почти ничего не осталось, и старый Сарторис, оживи он на миг,
увидел бы со своей высоты не "бастионы самой бесконечности", а
отталкивающую картину мерзости и предательства.
Ореол высокого достоинства утрачен не только социальным верхом. Мир,
изображенный в раннем романе, не на одних Сарторисах держался, были еще,
хоть и в тени, Маккалемы -- трудовые люди, и они, может, понадежнее
Сарторисов, те живут только памятью о славных поражениях, а эти -- цепкой
связью с землей.
С ними-то что произошло? Да тоже ничего не произошло, просто
выяснилось, что и в этом своем слое община далеко небезупречна.
Джефферсону.-- а действие происходит по-прежнему здесь -- и впрямь наплевать
на то, что случилось в действительности; важно, что поругана честь одной из
своих, и городок, ломая социальные перегородки, стеной встает на защиту
порядка. Местные дамы ~~ богобоязненные прихожанки -- заставляют хозяина
гостиницы отказать в крыше Руби: ведь брак не освящен церковью и ребенок --
плод греховной связи. А дальше -- и вовсе разбой, суд Линча: толпа
вытаскивает приговоренного Гудвина из тюрьмы и сжигает его, как в
средневековье, на костре. Джефферсон и тут убежден в своей правоте. "Так
ему и надо, -- сказал водитель. -- Мы должны защищать своих женщин. Они нам и
самим понадобятся".
Нет, не "дешевой идеей" вдохновлялся писатель, сочиняя "Святилище".
Как и в "Шуме и ярости", он пытается, преступая собственные симпатии и
собственную боль, взглянуть на край и людей, его населяющих, твердым,
неидиллическим взором.
И все-таки можно понять, почему он был недоволен книгой. Скорее всего
не проходило ощущение, что в материале остались нетронутые пласты,
скороговоркой сказалось то, что требовало разговора вдумчивого и
неспешного. Например, сцена расправы. Фолкнер ушел -- и хорошо сделан -- от
леденящих кровь подробностей, но что мы видим и слышим? Только "яростный
рев горящего бензина", только топот ног, только низкий гул многих голосов.
Все как бы с расстояния, внутрь автор заглянуть не решается и нам не дает.
А ведь толпа -- это явление, социальный феномен, эмоциональное состояние.
Фолкнер его еще изобразит -- в "Свете в августе", затем, еще сильнее, в
"Осквернителе праха". А пока -- лишь неотчетливое предчувствие будущих
картин.
Оказавшись неожиданно в центре всеобщего внимания, Фолкнер, может
быть, не осознал, а может быть, не придал должного значения тому, сколь
сильно способствовала его успеху критика. Крупнейшие журналы страны
откликнулись благожелательными, а иногда восторженными рецензиями. Именно в
связи со "Святилищем" возникла впервые параллель с Достоевским, которой
предстояло стать общим местом (кстати, если верить Фолкнеру, он тогда еще
ни строчки из русского классика не прочитал). Максуэлл Перкинс, знаменитый
редактор издательства "Скрибнерз и сыновья", тот самый Перкинс, что открыл
публике Фицджеральда, Хемингуэя, Томаса Вулфа, всерьез подумывал, что надо
бы и нового автора присоединить к этой звездной компании, "перекупив" его у
"Харрисона и Смита". Из-за океана донесся голос Андре Мальро, который
увидел в "Святилище" "вторжение греческой трагедии в детективную историю".
Правда, чем ближе к Оксфорду, тем заметнее менялась реакция пишущей и
читающей публики. В одном кентуккийском журнале говорилось, что да,
конечно, Фолкнер -- лучший из современных прозаиков, но в его родном штате
роман скорее всего вызовет скандал. И точно. Рецензент из Мемфиса (а это
уже совсем рядом с домом) с отвращением заметил, что "Святилище" -- это
"устрашающий, лишенный признаков