Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
м Квентин вместе со своим университетским товарищем
Шривом Маккенонном пытаются сложить разрозненные и противоречивые сведения
в сколько-нибудь цельную картину. Но даже и цепь событий восстановить в
полной мере не удается -- недаром же Фолкнеру пришлось и этот роман (подобно
"Шуму и ярости") сопроводить заключением, в котором прослежены и
генеалогические связи героев, и хронология действия.
Что же до смысла, то его, как обычно, установить оказывается еще
труднее, чем собрать распавшиеся фрагменты сюжета.
И тут сказывается как раз путь, пройденный писателем после "Шума и
ярости". Художественный прием остался -- взгляд на одни и те же события
глазами разных персонажей. Итог прежний -- падение рода. И даже сюжетная
преемственность налажена: Квентин Компсон ведет повествование накануне
трагического дня самоубийства, описанного в "Шуме и ярости".
Но приводит к финалу -- иная дорога, и эстетическая цель испытанного
уже приема -- тоже другая. Теперь Фолкнер анализирует, проникает в глубинные
причины распада, отказывается просто зафиксировать его.
В "Шуме и ярости" история Квентина, Джейсона, рассказ самого автора --
это всякий раз очередное, хоть и на новом уровне, подтверждение того, что
высказалось уже в "монологе" и обличье Бенджи, -- разные лики гибели.
Чередование точек зрения в "Авессаломе" -- это постепенное расширение
взгляда на происшедшие дела.
Перемена художественной задачи сразу же сказывается и в стиле. В "Шуме
и ярости" -- стихия недоговоренности, фраза обрывается посредине, едва
намеченная мысль, едва произнесенное слово пробуждают цепь ассоциаций,
которые, набегая друг на друга, затуманивают смысл происходящего, оставляя
в неприкосновенности лишь постоянный итог: смерть, падение.
В "Авессаломе" же господствует фраза-монстр, медленно, тяжело
разворачивающаяся, осложненная многочисленными отступлениями, перерывами,
бросками в сторону, -- но упрямо возвращающаяся к началу. Подобный стиль
вообще становится все более характерным для Фолкнера: слова у него порой и
неточны, определения повторяются, затрудняя, утяжеляя тон прозы; но ясен и
смысл подобного построения: ничего не упустить, ни единой детали, ни одного
свидетельства. Не частное -- только целое, распадающееся целое -- играет
роль.
"Рассвет наступит скоро, но еще не сейчас. В доме, откуда из-за
перекошенной дверной рамы виднелся тусклый свет лампы, через равные
промежутки времени, будто по часам, раздавались крики внучки, а мысли текли
медленно, затрудненно, топчась на месте, и почему-то они были связаны со
стуком копыт, и вдруг в мысли эти ворвалось видение -- великолепный гордый
всадник, скачущий на великолепном гордом жеребце, и тут топтавшиеся на
месте мысли тоже словно прорвало -- они потекли свободно, ясно, не в
оправдание и даже не объяснение, а во славу божества, единственного, такого
понятного, которое выше всей людской грязи".
Так движется мысль даже темного, грубого крестьянина -- того самого, от
руки которого Сатпену скоро придется погибнуть. Но это не старый Джонс,
конечно, размышляет--за спиной его опять невидимо стоит сам автор,
пытающийся понять и объяснить все вокруг происходящее, уловить
закономерность исхода; и он же присутствует в словах и деяниях других
персонажей, кому Сатпен является в другом обличье -- вовсе не на
"великолепном жеребце", -- но чья мысль тоже разворачивается "медленно и
затрудненно", упорно и бесконечно.
Все как будто снова упирается в разнообразные проблемы "южного"
исторического наследия.
В пору своих странствий и спекуляций в Вест-Индии (содержание их так
до конца и не проясняется) Сатпен женится на уроженке тех мест, и от этого
брака родится сын. Впоследствии, однако, обнаружив, что жена его --
наполовину негритянка, герой прогоняет ее вместе с наследником (потому и
зовут его не Сатпеном, но Чарлзом Боном). В том и заключается зерно его
будущих злосчастий: Бон как живое воплощение преступного деяния
сопровождает отказавшегося от него отца в течение всей жизни. С ним
вступает в дружбу, не ведая о родственных связях, Генри, сын Сатпена от
второго брака, в него влюбляется Юдифь, дочь Сатпена. И тогда, буквально
загнанный в угол, Сатпен открывает Генри тайну крови: как ни тяжело
признать ему родство с Боном, иначе как сделав это, предотвратить брак
Юдифи не удается. Перспектива подобного союза -- союза белой женщины и
чернокожего -- страшит и Генри, страшит еще более, нежели возможность
кровосмешения. И тогда он -- наследник традиций и вины -- убивает сводного
брата.
Развернутая в сложной и запутанной истории мысль о проклятии и
обреченности Юга в какой-то момент, как нередко это бывает у Фолкнера,
находит прямое выражение. Безжалостно падают слова Розы Колфилд, праведной
южанки: "Да, на Юге и на нашей семье лежит некое фатальное проклятие, так,
будто кто-то из наших предков выбрал для продолжения рода своего землю, уже
проклятую и обреченную".
Сама фраза, в которую тут облекается мысль, указывает на связь со
"Светом в августе", где идея искала себе скорейшего и точного выражения,
побеждая при этом или, во всяком случае, сокращая художественную полноту
образа. Но в "Авессаломе" -- тем и определяется его новизна -- Фолкнер
достигает синтеза: восстанавливает эмоциональное богатство "Шума и ярости"
и объединяет его с идеологической стихией "Света в августе".
Слова героини проговариваются -- а затем вновь воплощаются в живую и
яростную плоть художественного описания. Перед читателем возникают жуткие
картины гибели Сатпенова рода: смерть физическая и смерть нравственная -- в
пустом и холодном особняке бродит потерявшая всякий человеческий облик
фигура. Это Генри, возвратившийся после долгих лет скитаний в родной дом, --
но и он гибнет во время пожара. Единственным же оставшимся в живых членом
семьи -- какая трагическая насмешка над величественными планами основателя
династии -- оказывается слабоумный Джим Бон -- внук Чарлза.
Что перед нами не просто семейный роман -- ясно становится быстро:
масштаб событий увеличен хотя бы цитированными словами Розы Колфилд. Но и
ими далеко не исчерпываются смысл и границы рассказанной истории. Как и
всегда у Фолкнера, она разворачивается на многих, постепенно углубляющихся
уровнях.
Название книги восходит к библейскому мифу о царе Давиде, которому бог
Саваоф обещал вечное царство. Однако, преступив закон божий -- соблазнив
Вирсавию, жену Урии Хаттеянина, -- Давид навлек на себя кару: сын его,
рожденный Вирсавией, умер. К тому же дом Давидов был поражен иной
катастрофой -- Аммон, один из его сыновей, совершил насилие над сестрой
своей Фамарью, за что был убит Авессаломом, своим братом. Впоследствии
Авессалом пошел войной на царя Давида; запутавшись волосами в ветвях дуба,
он был убит рабами царя. "И смутился царь, и пошел в горницу над воротами,
и плакал, и, когда шел, говорил так: сын мой Авессалом! сын мой, сын мой
Авессалом! о, кто дал бы мне умереть вместо тебя, Авессалом, сын мой, сын
мой!" (Вторая книга царств, 18, 33).
В сюжетных линиях романа легко обнаружить соответствия библейской
легенде: будучи фактическим вдохновителем убийства сына -- Чарлза Бона, --
Сатпен навлекает гибель на свой дом; смерть свою Бон находит от руки брата,
и причиной трагедии тоже становится сестра -- Юдифь, к которой Генри питает
кровосмесительную страсть.
Обращаясь к древнему памятнику, Фолкнер в первую очередь искал
изображаемым им событиям соответствующий масштаб. Именно поэтому, кстати,
столь легко он переходит от Библии к мифам Древней Греции: глубина захвата
выдерживается, а герои и действия их обретают новое измерение. Так, Томас
Сатпен объединяет в себе лики царя Давида, "одряхлевшего Авраама, чьи грехи
ложатся бременем на детей его детей" -- и "овдовевшего Агамемнона",
"древнего, застывшего в неподвижности Приама".
Разумеется, древние мифы для Фолкнера -- не просто одежды, наброшенные
на героев современности, да и не только знак вечности воссоздаваемых
конфликтов. Идея рока, воплощенная в древнегреческих сказаниях, внеличное
содержание легенд библейских очевидно сказались в романе. Как и прежде,
герои его тут подчас лишаются индивидуальной воли, погружаются в великую
реку бытия, неотвратимо влекущую их к фатальному концу. Даже грандиозный
замысел Сатпена был "чем-то, что он просто должен был осуществить,
независимо от того, хотелось ему этого или нет, потому что -- он знал это, --
откажись он от него, и ему уже до конца дней своих не знать покоя".
Мысль о том, что в судьбе человека, в судьбе народа сила уже
сложившихся обстоятельств и традиций играет огромную роль, не оставляла
Фолкнера на протяжении всего его творческого пути. Не всегда эта мысль
приобретала трагическую окраску, ибо не все в прошлом виделось
беспросветно-мрачным. В позднем своем эссе "О частной жизни (Американская
мечта: что с ней произошло)" автор писал: "Мечта, надежда, состояние,
которые наши предки не завещали нам, своим наследникам и правопреемникам,
но, скорее, завещали нас, своих потомков, мечте и надежде. Нам даже не было
дано возможности принять или отвергнуть мечту, ибо мечта уже обладала и
владела нами с момента рождения. Она не была нашим наследием, потому что мы
были ее наследием, мы сами, в чреде поколений, были унаследованы самой
идеей мечты"{46}.
Однако, высказавшись подобным образом, Фолкнер тут же начинает
разворачивать удручающие картины современной жизни, убожество которой
объясняется тем, что человек -- сам -- разрушил прекрасное наследие, изменил
Мечте. Эта сложность, неоднозначность взгляда и есть самое интересное у
Фолкнера: размышляя о предопределенности человеческой жизни, он в то же
время постоянно убеждал себя в том, что человек независим, наделен правом
выбора добра и зла. Идея эта отчасти оказалась уже в "Свете в августе". В
"Авессаломе" она находит куда более многообразное и убедительное
художественное воплощение. Взаимодействующие силы встречаются даже в
пределах одной фразы: Сатпен вернулся в Джефферсон как человек, "которому
пришлось не только столкнуться с обычными трудностями выполнения того дела,
что он сам для себя выбрал, но которым к тому же неожиданно овладела еще и
новая лихорадка борьбы".
Заметим, "пришлось столкнуться", "овладела" -- и "выбрал". Бесстрастно
выстроив эти слова в ряд, не придавая пока вроде никакого значения их
несовместимости, Фолкнер затем сталкивает стоящие за ними понятия, способы
существования в напряженном, страстном конфликте. Вот тут писатель уже
ощущает недостаточность библейских символов: застывшая во времени
предопределенность героев Ветхого Завета не устраивает его более. И не
случайно, наверное, в чреде Сатпеновых перевоплощений возникает новый образ
-- образ Фауста. Ведь именно этот герой в мировой литературной традиции стал
символом борьбы, вызова неизбежности: "...Конечный вывод мудрости земной -
лишь тот достоин счастья и свободы, кто каждый день за них идет на бой".
Понятно, и тут Фолкнеру важна лишь мера изображения -- он бесконечно
далек от того, чтобы проводить даже самые отдаленные параллели между
падением и возвышением Сатпена с трагическим и величественным путем
легендарного чернокнижника.
Против Сатпена все -- низкорожденность, бедность, презрение местной
аристократии (Роза Колфилд "так и не смогла простить ему отсутствия
прошлого"). И эти вот обстоятельства, многократно увеличенные силою
писательского слова и избранным масштабом повествования, -- Сатпен
преодолевает. В борьбе вырастает постепенно его фигура, он превращается из
простого персонажа истории в ее героя, деятеля. Тут самые сильные
определения оказываются уместными -- Фолкнер пишет о "тайном и яростном
нетерпении" Сатпена; самые крайние характеристики подходят -- жителям
Джефферсона кажется, что "случись повод, необходимость, Этот человек может
совершить все что угодно". И недаром, хоть и строится роман вокруг трех
композиционных центров -- и это должно было, казалось, вызывать некоторые
перерывы в действии, эпическую замедленность (ее, кстати, требует и
библейская традиция) -- при всем этом движется он последовательно и
неуклонно. И определено движение это активной волей главного персонажа.
Наделенный "убежденностью быстротекущего и летучего времени", погруженный в
него, Сатпен в то же время и возвышается над ним, подчиняет его развитие
собственным интересам.
Человеческая независимость, самостоятельность главного героя оказывают
влияние и на иных персонажей, притом тех даже, кто уже успел
законсервироваться в нашем сознании по преимуществу в жертвенном облике.
Вроде Квентина Компсона, скажем. Пытаясь понять смысл происшедшего и
происходящего, он выделяет себя несколько из потока событий: "Теперь их
было два Квентина -- Квентин Компсон, готовящийся к поступлению в Гарвард --
на Юге, глубоком Юге, умершем в 1865 году и населенном болтливыми,
озлобленными, растерянными духами, Квентин, прислушивающийся, не могущий не
преслушиваться к одному из этих духов (история только началась, ее
рассказывает пока Роза Колфилд -- Квентину. -- Н. А.), повествующему о старых
временах духов; и Квентин Компсон, который был еще слишком молод, чтобы
заслужить право стать духом и, тем не менее, вынужденный отвечать за всех
них, поскольку он был рожден и воспитан на глубоком Юге..." Вот этого
второго Квентина в "Шуме и ярости" не было, одномерность образа если и не
разрушается вовсе, то, во всяком случае, нарушается -- где-то в глубине
души, едва испытываемое, возникает ощущение ответственности, соучастия в
судьбах и бедах своего народа. Не стоит, правда, преувеличивать активности
героя; тут скорее автор, преследуя определенную художественную цель,
совершает некоторое насилие над персонажем, заставляет испытать в общем-то
несвойственные ему чувства (тот эмоциональный климат, в котором пребывает
Квентин, просто не допускает подобной ясности суждений).
Состояние, "подсказанное" Фолкнером этому персонажу, конечно, -- только
слабый отзвук тех чувств, что владеют главным героем: именно в его судьбе
более всего полно выражена концепция романа.
В финале его, как уже известно, Сатпен гибнет. Что же стало причиной
краха? Художественная логика повествования убеждает: не самое действие, как
таковое, лишено смысла, не попытки противостоять заведенности бытия
обречены на провал; его неизбежность продиктована аморализмом деяний героя,
их неправедностью, бесчеловечностью. Верно, Сатпен уже наследует вину и
проклятие, доставшиеся в наследство от прошлого, но он же сам и усугубляет
их. Смерть его -- расплата за преступление, лично им совершенное.
Гуманистическая идея художника обретает новое измерение: враждебность
жизни, утверждает он, невозможно победить несозидательной, лишенной
нравственного основания силой.
Сочиняя свою сагу, Фолкнер, казалось, менее всего был озабочен
проблемой созвучности ее своему времени. Главные произведения его были
написаны в 30-е годы -- драматическую и ответственную пору американской
истории, когда вслед за экономическим кризисом 1929 года последовала долгая
полоса "великой депрессии", опрокинувшая наивные и самодовольные
представления жителей Нового Света об исключительности собственного пути
развития, об осуществимости самых радужных мечтаний. И это же десятилетие
было, по распространенному определению, гремящим: общественная
растерянность и надлом сменялись постепенно -- притом в недрах самых разных
социальных слоев -- осознанием классовых противоречий, стремлением к борьбе
за более справедливое общественное устройство. Этот сдвиг умонастроений
внятно сказался в искусстве: "левый роман", в котором впервые в
американской литературе в полный рост встала фигура промышленного рабочего;
резкое усиление антибуржуазных тенденций -- книги Дос Пассоса, Фитцджералда,
Хемингуэя; антифашистский пафос -- С. Льюис, Т. Вулф; совершенно новый
подход к негритянской проблеме-- Ричард Райт.
Но Фолкнера движение времени как будто не коснулось вовсе. Он упрямо
продолжал строить свой собственный мир, свое, по выражению М. Каули, --
"королевство", в котором счет времени идет на века, а страсти и катастрофы
имеют значение вселенское.
И даже истинно мировая трагедия -- фашизм -- не отозвалась в его книгах.
А ведь протест против этой страшной античеловеческой силы поистине
всколыхнул художественную мысль Европы и Америки. Гуманизм искусства креп,
наполнялся живыми и действенными соками именно в столкновении с коричневой
чумой. Разного миросозерцания, разной художественной веры, разного уровня
социальной и политической зрелости писатели становились союзниками в борьбе
с фашизмом. "Карьера Артуро Уи" Б. Брехта и "Война с саламандрами"
К.Чапека, "У нас это невозможно" С. Льюиса и "Игрок в крокет" Г. Уэллса,
"Игра с огнем" М. Мейеровой и "Воспитание под Верденом" А. Цвейга, "Успех"
Л. Фейхтвангера и "Пятая колонна" Э. Хемингуэя -- все эти произведения были
вдохновлены истинной тревогой за судьбы гуманизма и мировой культуры.
В ту пору многие меняли кисть художника на перо политического
публициста, писательское слово звучит резко и обнаженно. Хемингуэй
выступает с речью "Писатель и война": "Есть только одна политическая
система, которая не может дать хороших писателей, и система эта -- фашизм.
Потому что фашизм -- это ложь, изрекаемая бандитами" {47}. Томас Манн пишет
Эйнштейну: "Вся эта "немецкая революция", по глубочайшему моему убеждению,
действительно противоестественна и гнусна... Она по сути своей не есть
"возмущение", что бы ни говорили и ни кричали ее носители, а есть
ненависть, месть, подлая страсть к убийству и мещанское ничтожество
души"{48}. Стареющий Роллан обращается к болгарским интеллигентам: "Я
призываю всех свободных людей всех стран объединиться против фашизма,
который угрожает всем свободам Европы и противопоставляет свою грубую силу
социальному прогрессу" {49}.
А иные писатели вступают в это время с фашизмом в прямой, солдатский
бой -- это, конечно, снова Хемингуэй, это другой американский литератор --
Джозеф Норт, это генерал Лукач -- Матэ Залка, это Андрэ Мальро, возглавивший
в Мадриде эскадрилью иностранных летчиков, сражавшихся на стороне
Республики, это блестящий английский критик-марксист Ральф Фокс, погибший,
как и Матэ Залка, в боях за свободу.
Точно написал о сдвигах, происходивших в умонастроении западной
интеллигенции в ту пору, С. Великовский: "Блудные дети" перековывались в
кровно причастных, сновидцы спускались на грешную землю с ее насущными
заботами, метафизические мятежники уходили в работу на поприще текущей
истории"{50}.
А Фолкнер оставался в стороне, эта самая текущая история проходила
мимо, как будто и не задевая его. Но с расстояния в несколько десятилетий
лучше