Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
истории. Но и оставаясь в ее пределах, тоже
ничего не поймем. В какой-то момент Квентин Компсон, хоть и "больное" у
него зрение, замечает весьма проницательно: "Сатпен был отмечен невинностью
духа, вот в чем состояла его беда. Ему вдруг открылось не то, что он хотел
сделать, а то, что ему непременно нужно, необходимо было сделать, потому
что, не сделай он этого, ему до конца дней своих не жить в ладу с самим
собою и с тем, чем наделили его все люди, которые умерли ради того, чтобы
он жил, и хотели, чтобы он передал это дальше".
О чем речь?
Сатпен родился на Западе в горах, где в течение долгого времени жизнь
текла, не расслаиваясь или расслаиваясь слабо, -- и впрямь общинная жизнь.
Во всяком случае так представляет ее себе он, мальчишка, который вырос в
бревенчатой хижине, косо приткнувшейся к склону холма. Все ходят в
одинаковом тряпье, едят одно и то же, занимаются одним делом. "Родившись
там, он даже никогда не слыхал, не мог представить себе, что существует
место, где землю аккуратно поделили и присвоили люди, которые только и
делают, что скачут по ней верхом на красивых лошадях или сидят разодетые в
красивые наряды на верандах своих больших домов, в то время как другие на
них работают; он тогда еще не мог себе представить, что такая жизнь
существует, или что кто-нибудь хочет жить такой жизнью, или что существуют
все те вещи, какие у них там есть, или что владельцы этих вещей не только
могут свысока смотреть на тех, у кого их нет, но что в этом им помогают не
только другие владельцы таких же вещей, но даже и те самые люди, на кого
они смотрят свысока, те, у кого этих вещей нет и никогда не будет. Ведь
там, где он жил, земля принадлежала всем и каждому, и потому человек,
который бы не поленился обнести забором кусок земли и сказать: "Это мое",
был просто сумасшедший; а что до вещей, то ни у кого не было их больше, чем
у тебя, потому что у каждого было ровно столько, сколько он был в силах
взять и удержать, и лишь тот сумасшедший не поленился бы захватить или даже
просто пожелать больше вещей, чем он способен был бы съесть либо обменять
на корм или виски".
Нелепо было бы воспринимать все это буквально, разве что в Западной
Виргинии, в среде безграмотных земледельцев, стихийно возникло подобие
общины Брук Фарм, которую полвека спустя безуспешно пытались основать
трасценденталисты. Или каким-то чудом возродились наивно-патриархальные
времена, когда еще никто не знал, что такое собственность и что такое
деньги. Но Фолкнер, само собой, на такое восприятие не рассчитывает. Будучи
уверен в том, что его прекрасно поймут, он пишет не о начале XIX века, и
даже не о начале XVII, а все о той же "американской мечте", которая во
времени не закреплена.
"Не просто идея, но состояние, живое человеческое состояние,
долженствующее возникнуть одновременно с рождением самой Америки,
зачинающееся, создающееся и заключающееся в самом воздухе, в самом слове
"Америка", состояние, которое мгновенно, тотчас же одухотворит всю землю,
подобно воздуху или свету... Мечта, надежда, состояние, которые наши предки
не завещали нам, своим наследникам и правопреемникам, но"скорее, завещали
нас, своих потомков, мечте и надежде. Нам даже не было дано возможности
принять или отвергнуть мечту, ибо мечта уже обладала и владела нами с
самого рождения. Она не была нашим наследием, потому что мы были ее
наследием, мысами, в чреде поколений, были унаследованы самой идеей мечты".
Это Фолкнер, эссе "О частной жизни", написанное в 1955 году. Как
видим, двадцать лет назад, в иной, романной, форме и другими словами, автор
по существу говорил то же. Невинность Сатпена, обнаруженная Квентином
Компсоном, -- это невинность безымянного Американца, нового Адама, человека,
пришедшего в мир налегке и собирающегося накарябать своими заскорузлыми
пальцами самые первые буквы на страницах книги жизни. Он исполнен решимости
бросить вызов стихии, прорубиться сквозь чащу, продолбить каменную землю,
осушить болото и построить дом; но совершенно не готов -- внутренне,
психологически -- к тому, что на земле до него уже побывали люди, установили
порядки, перед которыми его невинность и его воля могут оказаться не
всесильными. И когда это знание неустранимо приходит, мечта утрачивается
или, скорее, принимает уродливые формы. "То, что мы слышим теперь, -- это
какофония страха, умиротворенности и компромисса, напыщенный лепет; громкие
и пустые слова, которые мы лишили какого бы то ни было смысла, -- "свобода",
"демократия", "патриотизм"; произнося их, мы... отчаянно пытаемся скрыть
потерю от самих себя" -- продолжение эссе о "Частной жизни", прямая и
беспощадная национальная самокритика. А в романе тринадцатилетнему
мальчишке, который не знал и даже не мог поверить, что землю можно разбить
на участки, предстояло сделать и это, и еще более ошеломляющее открытие, о
нем мы вскользь упомянули: "Он постиг разницу не только между белыми и
черными, но начал понимать, что существует разница между белыми и белыми и
что она измеряется отнюдь не способностью переставить с места на место
наковальню, выдавить кому-нибудь глаза или выпить сколько влезет виски, а
потом подняться и выйти из комнаты".
Вот исходная точка того пути, который привел Сатпена к гибели. Она
заслужена им -- как воздаяние за неискупимый грех. Но опять-таки совершенное
им -- не просто злодейство, и сам Сатпен -- не просто человек, лишенный
нравственного чувства. Его вина -- это в большой степени и впрямь беда -- не
его личная, а целого общественного строя жизни, отнюдь не ограниченной
"черным поясом". Так автор это и объясняет. Не к одной лишь
"респектабельности", как показалось одному студенту Виргинского
университета, стремится Сатпен, ему (это уже слова Фолкнера) "хотелось
большего. Он стремился всем, отомстить так, как он это себе представлял, а
кроме того, доказать, что человек бессмертен, что он не должен из-за
искусственно созданных норм или же обстоятельств находиться в униженном
положении по отношению к другим".
"Как он это себе представлял", -- но представление выработал не сам,
потому, возмущая наше чувство, Сатпен вызывает и сострадание, как
исторически заблуждающийся и, следовательно, трагический герой.
Несомненно, его судьба -- АМЕРИКАНСКАЯ трагедия, такая же, какую,
допустим, переживал драйзеровский Клайд Гриффитс, еще один преступник и
жертва одновременно. Или заглавный персонаж романа Фицджеральда -- недаром
этот ловчила-бутлегер, жульническим путем сколотивший себе огромное
состояние, назван ВЕЛИКИМ Гэтсби.
Но почему Фолкнер говорит, что Сатпена "ждала трагедия в
древнегреческом понимании этого слова"?
Только теперь и открывается вся грандиозность замысла. Оставь писатель
своего героя на Юге, получился бы улучшенный вариант, положим, "Унесенных
ветром". Изобрази он муку "нового Адама", получилось бы продолжение
"Американской трагедии" или "Великого Гэтсби". Но Сатпен-южанин,
Сатпен-американец -- это и мифическая личность, то есть опять-таки Каждый,
Любой.
Еще ничего не произошло, во всяком случае, мы ничего не успели узнать,
как перед внутренним взором Квентина Компсона возникает -- словно из-под
расколовшейся земли, и даже запах серы не успел еще рассеяться, --
устрашающая демоническая фигура и вместе со своим воинством начинает
хозяйничать в округе: "ДА БУДЕТ САТПЕНОВА СОТНЯ, Сотня, как в незапамятные
времена: ДА БУДЕТ СВЕТ". Так сразу раздвигается в бесконечность время, так
язык романа, сохраняя здешнее звучание, переводится на язык Библии, откуда
и взято название.
Согласно ветхозаветному преданию, Давид, сын Иессея из Вифлеема,
пастух и музыкант, был призван к израильско-иудейскому царю Саулу, чтобы
игрою на гуслях успокаивать властителя и отгонять злых духов. Помимо того,
он сделался оруженосцем царя и сыграл выдающуюся роль в войне с
филистимлянами, поразил их богатыря Голиафа, после чего враги обратились в
бегство. Но дальше началась распря в стане победителей. Подвиг Давида
принес ему всенародную любовь, и Саул видит в нем опасного соперника. Давид
вынужден бежать; после целого ряда драматических приключений он
провозглашается царем в Хевроне. Следует рассказ о его разнообразных
героических деяниях, так что в конце концов сложилось представление о
мессианской предназначенности этой личности -- избранника бога, основателя
вечного "царства Давидова". Однако же правление его не было безоблачным, он
нередко навлекал на себя праведный гнев того, кто, через пророка Самуила,
еще в юности помазал выходца из бедной пастушеской семьи на царство, --
самого грозного бога иудеев Яхве. Увидев как-то купающуюся красавицу
Вирсавию, Давид взял ее в жены, а мужа Вирсавии Урию Хаттеянина послал на
войну, где его ждала верная гибель. За это бог наказал Давида смертью сына,
ребенок, рожденный Вирсавией, умер в младенчестве. И далее дом Давидов не
был убережен от несчастий. Один из его сыновей, Амнон, силою взял свою
сводную сестру, за что был убит Авессаломом, другим сыном царя. В страхе
перед гневом отца Авессалом бежал, а впоследствии пошел против Давида
войной. Бунт был подавлен, Авессалома, запутавшегося волосами в ветвях
дуба, убил, вопреки приказанию не убивать, Давидов военачальник. Когда
весть дошла до дворца, "смутился царь, и пошел в горницу над воротами, и
плакал, и, когда шел, говорил так: сын мой, Авессалом! сын мой, сын мой
Авессалом! о, кто бы дал мне умереть вместо тебя, Авессалом, сын мой, сын
мой" (2. Царств. 18:33).
В кругу фолкнеровского чтения Библия занимала особое место, он
обращался к ней постоянно и как-то развернуто объяснил причины интереса:
"Ветхий завет для меня -- образец самого лучшего, здорового в своей основе и
увлекательного фольклора, с каким мне когда-либо приходилось встречаться.
Новый завет -- это уже философия и мысль, в нем есть нечто поэтическое. Я и
его перечитываю. В Ветхом завете меня увлекают описания великих мужей
прошлого, живших и действовавших подобно нашим предкам в XIX веке. Я
обращаюсь к Ветхому завету, чтобы узнать о людских деяниях. При чтении же
Нового завета я как бы слушаю музыку, обозреваю издалека скульптуру или
архитектурный памятник. Таким образом, различие между Ветхим и Новым
заветом состоит для меня в том, что один -- о живых людях, а другой -- об
устремлениях человека, воплотившихся в более или менее строгую форму". А
как-то раз Фолкнер отозвался о древнем памятнике и его героях вовсе
фамильярно, увидев в Аврааме старого мошенника и плута.
Словом, Библия не подавляла писателя своим божественным величием. Да,
это книга на все времена, в том смысле, что в ней запечатлелись подвиги
духа -- и вселенская низость, вечное счастье и вечное страдание,
младенчество, юность, старость-- все фазы человеческой жизни. Но
одновременно Библия -- сборник приключений, печальных и забавных, она не
держит человека на расстоянии, приглашает к собеседованию.
В "Авессаломе" легко различить переклички с ветхозаветным миром.
Иногда прямые. В треугольнике: Чарлз Бон -- Джудит -- Генри -- в точности
воспроизводятся соотношения треугольника библейского: Амнон - Фамарь --
Авессалом. Тот же мотив кровосмесительства, то же братоубийство. Но чаще,
конечно, не столь очевидные. Положим, если эпизод, в котором потерявший
мула Авессалом повис на дубе, истолковать символически, то сразу протянется
нить к Генри Сатпену, утратившему почву под ногами, безнадежно
потерявшемуся в жизни. Даже в самой мозаичной композиции романа можно
увидеть отражение библейского хаоса, где все друг с другом связано, но
связано странно, алогично.
Конечно, главный "библейский" персонаж -- сам Томас Сатпен. Подобно
Давиду, он поднимается из самых демократических глубин. Сатпенов дом,
выросший в Йокнапатофе, сродни храму Яхве, который попытался воздвигнуть в
Иерусалиме библейский царь. Гаити, где герой готовит себя к великому
будущему, -- это пустыня, пещера, лес, где Давид скрывается от преследований
Саула.
Впрочем, все это частности, более или менее необязательные, а порой,
вполне возможно, и домысливаемые: зная общий план, мы охотно ищем
соответствий в мельчайших клеточках постройки.
Но вот то, чего искать не надо, не надо домысливать -- само бросается в
глаза.
В разных книгах Библии Давид изображается то как храбрый воин, то как
образцовый музыкант, то как составитель псалмов, объединенных в Псалтырь.
Но в любых вариантах легенда изображает его прежде всего как патриарха,
отца множества детей, основателя династии, которой назначено править миром,
строителя города городов -- "града Давидова".
Таков и герой романа, таков его честолюбивый замысел. Вначале Сатпеном
действительно руководит чувство мести, чувство зависти пасынка судьбы к ее
хозяевам. Чтобы изжить это чувство, надо разбогатеть, построить дом, и
пусть он будет намного больше того дома, "к дверям которого он в тот день
подошел, а расфуфыренная обезьяна черномазый прогнал его на заднее
крыльцо"". Но потом стало ясно, что все это -- деньги, дом, положение --
только инструмент, только средство осуществления Цели, в которой нет
суетности, но есть величие: Да Будет Сатпенова Сотня. И когда все уже пошло
прахом, все рухнуло, точно было соткано из дыма, Сатпен все еще стоял как
памятник собственной идее, все еще упрямо искал ошибку и надеялся ее
исправить -- словно "впереди -- тысяча дней или даже лет неизменного
благополучия и мира, а он даже после смерти по-прежнему останется здесь,
по-прежнему будет наблюдать, как повсюду вырастают его замечательные внуки
и правнуки".
Все сходится. Под другим именем почти тридцать веков спустя появляется
в Йокнапатофе пастух, чье блистательное восхождение не переставало
волновать воображение потомков. Но, обращаясь к преданию, Фолкнер не
чувствует ни малейшей от него зависимости, с полной внутренней свободой
творит собственный мир. Более того, по ходу действия, которое есть,
собственно, постепенное раскрытие характера, он все больше удаляется от
образца.
Герой ветхозаветной легенды чем дальше, тем заметнее утрачивает
двойственность, превращается в идеального владыку, посредника меж богом и
людьми. В Книге Царств он еще не только великий воин, но и сладострастник,
но уже Исайя изображает его справедливым вождем человечества, знаменем
народов, который "будет судить не по взгляду очей своих и не по слуху ушей
своих будет решать дела" (Ис. 11:3).
А у Фолкнера -- иначе, нет и намека на идеальность. Наоборот, в самом
конце нас, зрителей, прожигает лишь взгляд фанатика, глухого ко всем
предостережениям судьбы и упорствующего в своей решимости подчинить мир и
людей собственной воле. К тому же писатель не замыкается в одном лишь
библейском пространстве, сколь бы оно ни было велико. Ему нужен масштаб,
нужна мера вещей и людей, и поэтому с необыкновенной легкостью переходит он
от Ветхого завета к другим мифам. Сатпен -- это не только несостоявшийся
царь Давид, но также "овдовевший Агамемнон" и "древний, застывший в
неподвижности Приам", он строит и перестраивает свои планы "в то время,
когда... рушился Рим и погибал Иерихон".
То, что Сартр говорил о "Шуме и ярости", легко может быть отнесено к
"Авессалому". Вздумай мы применить обычные линейные меры, и расскажется
другая, надо сказать, достаточно банальная, история: бедняку удалось
пробиться наверх, но обрел он положение неправедным путем, потому постигло
его в конце концов справедливое возмездие.
Но Фолкнер за частной драмой, искалечившей жизни нескольких поколений
людей, за социальной драмой Юга обнаруживает роковые вопросы самого бытия:
цель и способы ее достижения, действие и его результат, личный интерес и
общечеловеческое благо. В истории накапливался опыт решения этих роковых
антиномий, она донесла до нас имена героев, мифических и реальных, которые
с достоинством пронесли по жизни крест, сделали выбор и осветили путь
потомкам. И все равно каждому приходится начинать сначала и делать
собственные ошибки.
Отчего же, возвращаемся мы теперь к этому вопросу, рухнул замысел,
отчего потерпел этот сильный, значительный человек поражение?
Оттого ли, что, сам того не ведая, изначально является заложником
порядка, который анонимно правит жизнью и диктует поступки людей? Так
считает Роза Колдфилд, так считает и Квентин Компсон. Все дело в том,
говорит он, что Сатпену выпало жить в такой общественной среде, которая
возвела "здание своей экономической системы не на твердой скале суровой
добродетели, а на зыбучих песках беспринципного оппортунизма". В таком
взгляде есть своя правота, но до конца смысл трагедии, конечно, исчерпать
он не может: утрачивается субъект, его заслоняют обстоятельства.
Отец Квентина судит иначе. Сатпен, полагает он, был обречен, ибо,
"пока он все еще разыгрывал перед публикой свою роль, за его спиной Рок,
судьба, возмездие, ирония -- словом, режиссер, как его ни называй, уже менял
декорации и тащил на сцену фальшивый реквизит для следующей картины".
Ничего для нас нового в этом суждении нет, все уже было сказано на
страницах "Шума и ярости": "...победить не дано человеку. Даже и сразиться
не дано. Дано лишь осознать на поле брани безрассудство свое и отчаяние".
Окончательной эта версия заведомо быть не может -- и не только в силу
своего фатализма. Просто и в данном случае Сатпен лишается независимости.
Разумеется, как мифологический герой он пребывает в ведении верховной воли.
Но, во-первых, само по себе это, как уже был случай заметить, вовсе не
освобождает человека от ответственности за поступки. "Самостоятельный,
крепкий и цельный героический характер не хочет делить вины и ничего не
знает о... противопоставлении субъективных намерений объективному деянию и
его последствиям" (Гегель).
Очевидно, что такую цельность характера Сатпен утратил -- век настоящих
героев остался позади. Утратил -- но связь с источником все-таки, как
немногие, сохранил, в том как раз смысле, что детерминизм рока (как и
детерминизм обстоятельств) для него -- не оправдание. Недаром с таким
яростным отчаянием старается он понять, где он -- он лично -- сделал ложный
шаг.
Но дело не только в этом. За поисками мифологичесих параллелей мы
как-то подзабыли, что Сатпен -- это современный тип, человек цивилизованного
мира. Порядки этого мира могут не нравиться, но любая, даже самая могучая
индивидуальная воля обязана считаться с ними. И в данном случае трагедия --
это расхождение между личным интересом и интересами общего блага,
осознанными, разумеется, в широком и серьезном смысле. Этого решительно не
могут понять персонажи "Авессалома", слишком сильно они, даже лучшие из
них, скованы клановым чувством и клановым мышлением.
Но это понимает автор. Он не пренебрегает ничем, ни одной точкой
зрения, -