Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
нечно, Кунта.
Кстати, в виде платы за переправку чемодана он выпросил у тети Кати осколки
разбитой пластинки, говоря, что они ему нужны для одного дельца, а для
какого -- не сказал. Впоследствии оказалось, что он пытался расплавить в
сковороде осколки этой пластинки и облить этой расплавленной массой дырки в
своих старых резиновых сапогах.
Бедняга Кунта почему-то решил, что резиновые сапоги и патефонные
пластинки сделаны из одного и того же материала. Но оказалось, что материал,
из которого сделаны пластинки, хотя и хорошо размягчается на огне, но с
резиной никак не склеивается. Кунта был сильно раздосадован этой неудачей,
и, думая, куда бы приспособить куски разбитой пластинки, он придумал
использовать совершенно необычный для чегемских условий запах подгорелой
пластинки.
Дело в том, что его кукурузное поле беспокоил дикий кабан. В двух-трех
местах плетня, обращенного к лесу, он раздвигал прутья, влезая в поле, и
жрал кукурузу, подрыв рылом стебли с самыми крупными початками. Кунта
правильно сообразил, что если запах подожженной пластинки совершенно
незнаком жителям Чегема, то окружающему животному миру он должен быть тем
более незнаком и тем более должен вызывать его опасение.
Хунта развел огонь у этого плетня и, размягчив осколки пластинки,
обмазал ими те места в ограде, куда обычно устремлялся кабан. Хотите верьте,
хотите нет, но расчет его оказался верным -- в тот год кабан больше не
беспокоил его поле. А в следующие годы дядя Сандро обменивал ему пластинки
за разные хозяйственные услуги. Одной пластинки вполне хватало на один год.
Разломав пластинку на две части, он дважды обмазывал ими опасные места на
своем кукурузном поле: в первый раз, когда кукурузные початки выбрасывали
косички, и второй раз, когда початки успевали поспеть, но еще недостаточно
просохли для сбора урожая.
Пока Тали бежала с Багратом и пряталась в селе Члоу, слава ее, как
одной из лучших низальщиц табака, вышла из укрытия, ибо нет более
противоестественных вещей, чем слава и подполье. Так вот слава ее вышла из
укрытия и в виде большого газетного снимка в республиканской газете "Красные
субтропики" пробежала по всей Абхазии.
Уже из дома мужа в селе Наа она была приглашена в Мухус на слет
передовиков сельского хозяйства, где, рассказывая о своих успехах, назвала
тетю Машу своей учительницей по низанию табака.
Кстати, фотография получилась на редкость удачная. В доме дяди Сандро
она до сих пор хранится под стеклом и даже на пожелтевшей поверхности
дрянной газетной бумаги до сих пор видно, как трепещет, как дышит ее лицо.
Она изображена хохочущей амазонкой с табачной иглой, торчащей из-под
мышки в виде копья, и нанизывающей этим копьем сердцеобразные табачные
листья. При некотором воображении эти табачные листья можно принять за
расплющенные сердца поклонников, которые она нанизывает на свое копье. Это
тем более допустимо, что и табачные листья, между нами говоря, липовые,
потому что, когда ее снимали, табака уже не было, так что не растерявшийся
фотокор вручил ей горсть платановых листьев, чем, кстати говоря, и вызвал ее
неудержимый хохот на фотоснимке.
После появления газетного снимка дядю Сандро неожиданно возвысили и
сделали бригадиром бригады, где так славно проявила себя Талико. Тетя Катя
достала номер газеты со снимком и включила его в свою поминальную
экспозицию, не смущаясь, что хохочущая мордочка ее дочки рядом с красными
(отчасти смахивающими на кровавые) лоскутками ее кофты уничтожает зловещий
смысл последних вещественных доказательств ее умыкания.
Она упрямо продолжала утверждать, что дочь ее была взята насильно, что
лоскутки от кофты и платья лучше всего доказывают ее героическое
сопротивление варварскому натиску этого лаза.
Теперь она редко, примерно раз в неделю, пускалась в поминальный плач.
Чаще всего плач ее теперь был обращен к газетному снимку, как к наиболее
свежему малооплаканному предмету. Иногда ее плач обрывался совершенно не
подходящей фразой:
-- Вроде бы похудела, бедняга...
Она поближе к глазам подносила газету и подолгу рассматривала снимок
дочки. А иногда, бывало, взгляд ее переходил на снимок исполненного мужества
и доблести бойца интербригады. Он был помещен на этой же газетной странице.
С некоторой материнской ревностью она подолгу рассматривала его, не
понимая, кто на нем изображен, но чувствуя, что человек этот, судя по виду,
может постоять за себя и за своих близких и, видно, совершил много подвигов,
раз его поместили в газете с гранатами и с винтовкой.
-- Хоть бы за такого вышла, дурочка... -- говорила она с некоторой
грустью и добавляла, подумав: -- Да кто такого нам даст...
После появления снимка в газете старый Хабуг оживился больше всех. Не
дожидаясь вызова кенгурийского прокурора, он оседлал своего мула и поехал к
нему уже без всякой клади, а только положив в карман газету с изображением
внучки.
Теперь, думал он, слава его внучки облегчит ему ее возвращение Но все
получилось наоборот. Когда он подъехал к воротам дома, навстречу ему вышла
жена прокурора и, извиваясь от стыда ("Извиваясь от бесстыдства", --
говаривал потом старик, рассказывая об этом), стала уверять, что прокурора
нету дома, что он завтра будет у себя в кабинете и что он вообще теперь про
дела разговаривает только у себя в кабинете.
Тут старый Хабуг понял, что дело плохо, но решил подождать до
следующего дня. В самом деле, прокурор на следующий день у себя в кабинете
принял старого Хабуга и объяснил ему, что теперь, когда девочка получила
такую славу, никого судить нельзя, потому что Эти этого не любят еще
сильней, чем когда несовершеннолетних девочек умыкает какой-нибудь
бездельник. Кстати, добавил он, умыкание тоже не получается...
-- Почему? -- спросил старик, едва сдерживая бешенство, потому что
никак не мог взять в толк, как это трудовая слава его внучки укрепляет
позиции этого чужеродна, а не родных девочки, которые ее воспитали.
-- Патефон, -- сказал прокурор с притворным сожалением, -- если б она
не потащила патефон туда, где он ждал ее с лошадью...
Прокурор, разговаривая с Хабугом, то и дело отрывал глаза от газетного
снимка, который положил перед ним старик, и снова углублялся в
рассматривание снимка, что явно не содействовало продвижению дела и еще
сильней раздражало старика.
-- Сдался вам этот патефон, -- процедил Хабуг, пытаясь еще раз в нужном
направлении повернуть мысли прокурора, -- это можно сделать так: она несла
его домой, а этот парень на полпути схватил ее вместе с патефоном. Свидетели
будут...
-- Нет, -- сказал прокурор, на этот раз даже не отрываясь от снимка.
-- Метрику! -- гаркнул старик, вырывая у прокурора газету и складывая
ее.
-- Вот, пожалуйста, -- сказал прокурор, вынимая метрику из ящика стола
и протягивая ее старику, -- я бы сам, но сейчас нельзя..
-- Пришлю нашего горбуна, вернешь все, что взял, -- сказал Хабуг и, не
оборачиваясь, тяжело зашагал к дверям.
-- О чем говорить, -- догнал его прокурор в дверях, -- я даром копейки
не беру.
В самом деле, через несколько дней Кунта вывез из дома прокурора два
мешка грецких орехов и девять кругов сыра, ибо десятый, как ему объяснили,
был уже съеден. Дядя Сандро считал, что десятый круг сыра был задержан в
счет юридической консультации. Чтобы не злить упрямого Хабуга, он велел тете
Кате и Кунте не говорить, что прокурор недодал десятый круг сыра. В свою
очередь, тетя Катя, когда раскрыла мешки с орехами и увидела, что там не
высокосортный чегемский орех, а более грубый низинный орех села Атара, не
стала об этом говорить дяде Сандро, чтобы не раздражать его. Вполне
возможно, что жена прокурора, которая возвращала ясак, просто спутала
географию приношений.
___
Дни шли. Постепенно рана, нанесенная Багратом, заживала в душе тети
Кати. Во всяком случае, в один прекрасный день она убрала в комод всю свою
поминальную экспозицию, а портрет дочери, вырезав из газеты, поместила в
рамке под стеклом.
Пожалуй, больше всех переживал старый Хабуг, хотя ни разу никому не
пожаловался на свою обиду. Единственное, что было замечено всеми, это то,
что он не выносит вида узловатых веревок из дома тети Маши. В самом деле у
тети Маши еще несколько лет применялись в хозяйстве веревки, бугристые от
многочисленных узлов: последняя память коварных игр Баграта.
На следующий год в один из летних дней, когда вся семья сидела на кухне
и обедала, вдруг у самых ворот дома раздались два выстрела. Все замерли.
Первой, в чем дело, догадалась тетя Катя.
-- Выйди-ка, -- сказала она мужу, и лицо ее посвежело от вдохновенного
любопытства.
Дядя Сандро выбежал к воротам, где всадник из села Наа прятал в кобуру
пистолет и одновременно пытался успокоить свою перепуганную лошадь.
-- Наша Тали двоих мальчишек родила! -- крикнул он и, подняв лошадь на
дыбы, повернул ее и погнал обратно по верхнечегемской дороге.
Дядя Сандро так и замер, изобразив руками жест гостеприимства, мол,
въезжай во двор, а там поговорим. На самом деле, жест этот, конечно, был
условным: без достаточно сложного церемониала примирения ни один родственник
Баграта не мог переступить порог Большого Дома. Да и сам этот вестовой дяде
Сандро не понравился. Его джигитовка в непосредственной близости с
хвастливым сообщением о благополучных и обильных родах как бы отдаленно
намекала на какие-то особые достоинства их рода, мол, и лошади под нами
играют так, как мы хотим, и женщины наши рожают лучшим образом.
Дядя Сандро был, конечно, рад, что его дочурка удачно родила Но зачем
же перед ним, великим Тамадой, так выламываться? Попался бы ты мне, думал
дядя Сандро, за хорошим столом, я бы тебя заставил похлебать собственную
блевоту.
-- Ну как?! -- нетерпеливо встретила его у порога тетя Катя. Дядя
Сандро молча вошел в кухню Обстановка была сложной с одной стороны,
радостная весть, с другой стороны, неизвестно, что скажет отец, который
больнее всех переживает побег внучки.
-- Двоих мальчиков родила, -- бодро сказал дядя Сандро, войдя в кухню и
садясь у огня, -- для начала неплохо.
-- Бедная девочка, -- тихо запричитали бабка и тетя Катя.
Старый Хабуг молчал Видно, шутка дяди Сандро никак его не развеселила
Пообедав, он молча еще некоторое время посидел у очага, а потом вышел на
веранду, взял свой топорик на плечо и пошел в лес, где он рубил колья для
фасолевых подпорок.
-- Ты куда?! -- спросила у него бабка, хотя и так знала, куда он идет
Просто ей, как и всем в доме, надо было узнать, что делать с этой новостью,
как вести себя дальше по отношению к Тали.
-- Это Наа -- малярийная дыра, -- сказал старик, не оборачиваясь, и
вышел за ворота.
Старушка вошла в кухню и передала слова старого Хабуга. Все поняли, что
это начало прощения Слова его можно было и даже отчасти надо было понимать
как намек на приглашение внучки приехать с детьми на лето в Большой Дом.
Чегемцы, которые во всем всегда ищут дополнительный смысл, узнав, что
такая юная девочка, как Тали, родила двух мальчиков, решили, что это
неспроста, что, видно, здесь каким-то образом сказалось место, где прошла ее
первая брачная ночь В то лето к юному кедру, под которым расстелил свою
нетерпеливую бурку Баграт, поистине была проложена народная тропа.
Оказалось, что этот кедр так богат выделениями сочной огнелюбивой смолы
(некоторые говорили, что он стал таким после привала влюбленных), что любая
его веточка, подожженная с одной стороны и воткнутая другой в землю или в
щель дощатой стены, горела как свеча, фонарик или факел в зависимости от
своей толщины.
Кстати, о существовании таких особенно просмоленных экземпляров хвойных
деревьев пастухи хорошо знают и часто пользуются ими на альпийских лугах в
качестве осветительных приборов.
Но всем, особенно женщинам, хотелось думать, что этот кедр совсем
особый В конце концов некоторые из них дошли до того, что стали тайно пить
отвар из душистых веток этого кедра, и от них разило крепким скипидарным
духом, но откуда он взялся, этот дух, многие тогда не догадывались И только
через год, когда тетя Маша родила близнецов, но, к великому сожалению ее,
опять девочек, она призналась, что попивала этот самый отвар.
Чегемцы, по прежнему собиравшиеся во дворе тети Маши, увидев этих
двойняшек, считали своим долгом напомнить ей испытанную чегемскую теорию
формотворчества женщин, которую она напрасно пыталась перехитрить.
Удивляясь ее непонятливости, они снова и снова ей объясняли, что
никакой отвар не может менять данную богом или природой (тут чегемцы не
видели принципиальной разницы) чадотворящую форму. В лучшем случае, говорили
они, отвар может только прочистить, привести в рабочее состояние ту форму,
которая есть. Кстати, так и получилось, говорили они, намекая на близнецов;
усилив свою чадотворящую форму, ты добилась, что она тебя зарядила сразу
двумя девочками.
-- Стало быть, так оно и есть, -- отвечала тетя Маша и, вывалив могучие
груди, приставляла к ним поднесенных младенцев. Близнецы одновременно
приникали к грудям, уставив друг в друга алчный глаз, как бы тускло
вспоминающий собрата по доземной жизни, но не выражающий по этому поводу
никакой радости и, главное, никак не собирающийся по этой причине делиться с
ним благами этой жизни.
Этот взгляд младенцев, сосущих молоко из грудей матери и одновременно
одним глазом посматривающих друг на друга, приводил в восторг добродушных
дочерей тети Маши.
-- Эх, время, в котором стоим, -- говорили некоторые чегемцы по этому
же поводу. Впадая в обратную крайность, они связывали алчные взгляды
младенцев с братоубийственными делами, которые уже наступили в более
низинных местах и могли вот-вот подняться до уровня Чегема.
-- Небось всем хватит, -- и вовсе ничего не понимая, говаривала тетя
Маша, опуская глаза на детей... А потом, обращаясь к кому-нибудь из дочерей,
по привычке добавляла: -- Принесла бы чего-нибудь там пожевать, что ли...
___
Здесь мы оставляем чегемцев, тем более что они прекрасно обходятся без
нас, однако в нужном месте мы к ним еще вернемся, если, как говорят, бог
даст сил и при этом никто их не отнимет.
А сейчас мы покидаем Чегем, ибо пусто даже в любимом Чегеме без Тали,
без ее живого голоса, без ее утоляющей душу улыбки. И да простят мне
читатели эту бессмысленную грусть, ибо даже придворный историограф имеет
право на минутную слабость, разумеется, если в самой этой слабости он
находит силу хотя бы издали, хотя бы едва заметным кивком подтвердить
уверенность в конечной победе пролетариата. И мы кивком (при свидетелях)
подтверждаем эту уверенность, оставляя за собой чашечку кофе по-турецки и
небольшое право на личную грусть.
--------
Слово
С небольшой старинной фотографии смотрит девушка с толстой косой, с
широкоскулым, широкоглазым и большеротым лицом. Это мамина сестра Айша. С ее
именем связана печальная история, которую я слышал много раз.
Иногда, когда кто-нибудь из близких рассказывал о ней, я вглядывался в
эту фотографию, стараясь уловить в ее чертах то обаяние, которое все они
помнили, но, кроме обычного выражения грусти, свойственного снимкам умерших
людей, я ничего не находил в ее лице.
Я даже думаю, что, если б не эти огромные темнеющие глаза, она, может,
казалась бы уродливой, настолько черты ее лица были явно неправильны. Но
когда на лице такие громадные глаза, все остальные черты делаются
незаметными, и потом, они придают лицу выражение какой-то незащищенности --
вечное оружие женственности. Впрочем, все это, может, только мои домыслы.
Мама говорит, что Айша была любимицей в их огромной семье, где одних
детей -- братьев и сестер -- было человек десять.
В те времена в доме дедушки летом собиралось множество долинных
родственников и просто знакомых. Они приезжали на лето отдохнуть, подышать
горным воздухом, а главное, спасались от колхидской лихорадки. Девушкам,
сестрам мамы, и, конечно, ей крепко доставалось. Всю эту ораву надо было
кормить, поить, укладывать спать да еще и хозяйством заниматься. Я думаю,
эта трудная, но неуниженная и неспособная унизиться юность помогла моей
матери впоследствии перенести многое, отчего можно было сломаться.
Говорят, лет в пятнадцать Айша расцвела почти сразу. К ней стали
приглядываться, о ней заговорили в соседних больших и богатых селах. Братья
не выпускали ее из виду, потому что, раз девушка нравится, ее кто-нибудь
захочет украсть, и обязательно тот, с кем не хочет родниться семья девушки.
Потому что, если уж очень он нравится семье, ему, пожалуй, и незачем
воровать девушку.
Но случилось так, что в нее влюбился простой парень из соседней
деревни, да еще родственник, правда, дальний. Звали его Теймраз.
Он отдыхал в доме дедушки, потому что болел малярией, и, может быть,
любовь Айши была продолжением женского милосердия. Она ухаживала за ним. И
как это бывает в таких случаях, его-то как раз никто всерьез не принимал. И
как больного, и как родственника, и как вообще слишком молодого и ничем не
приметного человека. Но болезнь оказалась делом временным, родственность --
относительной, а молодость еще никогда не бывала препятствием к любви.
Говорят, когда дедушка узнал, что они хотят жениться, он наотрез
отказался выдать дочь.
-- Не будем вязать наше родство двумя узлами, -- сказал он, -- а то
потом рубить придется.
-- А что он такого украл? -- спросили братья и презрительно пожали
плечами.
В те времена в наших краях доблесть мужчины проверялась способностью с
наибольшей дерзостью угнать чужого коня, стадо овец или, в крайнем случае,
корову. Это была своеобразная восточная джентльменская игра, при которой
хозяин, обнаружив пропажу, гнался за обидчиком и стрелял в него без всякого
предупреждения. Игра была благородной, но опасной. Вот почему горец,
показывая на своего коня, клялся всеми святыми, что он у него ворованный, а
не какой-нибудь купленный или дареный. Иногда конь оказывался именно
купленным или подаренным, и тогда клеймо позора ложилось на хвастуна до тех
пор, пока он его не соскребал строго доказанной дерзостью.
Дедушка, отказывая Теймразу, говорил, что они родственники. Но я думаю,
что это была только отговорка. Мачеха Теймраза приходилась двоюродной
сестрой дедушке. Вот и все родство. Даже строжайшие в этом отношении
абхазские обычаи никакого смешения крови здесь не могли заподозрить.
Откровенно говоря, против самого Теймраза дедушка, кажется, ничего не
имел, но ему не нравились его братья, известные в Абхазии абреки и
головорезы. И хотя Теймраз был среди них вроде выродка, то есть никого не
убивал, не умыкал, не уводил, дедушка не хотел связываться с их семьей
слишком близко. Он был далек от всего этого молодечества, и это удивительнее
всего. Он прожил длинную жизнь, полную вольных трудов и невольных
приключений, дважды побывал в Турции во времена переселения абхазцев, дважды
начинал жизнь с первого вбитого кола. Вокруг него свистели пули абреков,
ревели угнанные стада, творили свой жестокий обет кровники, а он словно не
замеча