Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
ствующие параграфы, пункты, разделы и так
далее. Это наиболее распространенный тип, доставшийся нам по наследству от
старого.
Активный бюрократ не таков. Он, наоборот, - имеет пристрастие к
телефонам, электрическим звонкам в курьерскую и личным переговорам. Он
сочувственно относится к "НОТ"*, часто носит значок "Лига времени", любит
анкеты с заковыристыми вопросами, никогда не обороняется, а всегда нападает.
______________
* НОТ - научная организация труда.
Он первый враг всевозможных непорядков, и это ему пришла блистательная
идея отдать швейцару приказ, чтоб пальто сотрудникам не выдавались до тех
пор, пока они не принесут справку от завканца* об окончании работы. Он не
затягивает ответов на неделю, а почти что не глядя накладывает резолюцию на
всякую подсунутую бумагу. И его резолюция - камень, ибо, раз наложенная, она
не терпит противоречий, хотя бы имеющих здравый смысл.
______________
* Завканц - заведующий канцелярией.
И активные и пассивные бюрократы бывают часто ведомственниками.
Эта самая вредная, самая ядовитая разновидность. Проникнутые
сапаристским духом*, забившиеся в глубину кабинетов, они воображают, что
смысл всей революции заключается именно только в том, чтобы дать возможность
жить возглавляемому ими учреждению. Их любимая фраза: "это нас не касается",
"а какое нам дело" и "обратитесь по назначению". Они шарахаются от всякой
бумаги, подписанной не их прямым начальством, часто уподобляются собакам на
сене и не способны ни на малейшую жертву во имя здравого смысла, если
таковая не предусмотрена присланным свыше циркуляром.
______________
* Сапаристский дух - от франц. sape - ров, траншея. Гайдар хотел
сказать, что бюрократы всячески отгораживаются от людей, которые к ним
обращаются.
Много в Перми всяких учреждений, контор, представительств, трестов. И
когда мне случается бывать в одном из них, я прохожу мимо заваленных
бумагами комнат, всматриваюсь в лица, и я готов поручиться головой, что
всякий склонившийся над столом зав или пред* счел бы личным оскорблением,
если бы кто-нибудь спросил его: не присущи ли ему если не все, то хоть
некоторые из указанных здесь бюрократических черт?
______________
* Пред - сокращенно от "председатель".
Печатная строка колом по голове не бьет. Но ничего. Мы раскачаемся еще
и еще раз, будем сообща бить тараном в каменную стену бюрократизма,
издеваться над бюрократизмом вообще, издеваться над бюрократами в
отдельности, рыскать гончими по трущобам волокитных зарослей, по закоулкам
трестовских канцелярий, вытравливая закопавшихся в бумажную листву
бюрократов.
И результаты... читатель увидит в ближайших номерах "Звезды".
"Звезда" (Пермь), 1926, 25 июля
Аркадий Гайдар. Пути-дороги
---------------------------------------------------------------------
Книга: А.Гайдар. Собрание сочинений в трех томах. Том 3
Издательство "Правда", Москва, 1986
OCR & SpellCheck: Zmiy (zpdd@chat.ru), 13 декабря 2001
---------------------------------------------------------------------
Два года назад отдыхал я в Гаграх, на кавказском побережье Черного
моря.
Восхищался сначала горными пейзажами, лазал по ущельям или целыми днями
валялся в тени финиковых пальм и роскошных платанов.
Но потом осточертело мне море, надоели мне пальмы и надоела солнечная
лень. Довез меня пароход до Сочи, а оттуда я прямо на станцию к кассиру.
- Сколько, - говорю, - уважаемый товарищ, билет до Москвы стоит?
Сказал он. Гляжу - по деньгам не подходит.
- Сколько тогда, - говорю, - дорогой товарищ, до Ростова?
Гляжу - излишек остается.
И так я спрашивал его еще про несколько городов, потому что ехать мне
было все равно куда. И каждый раз он отвечал вежливо, не то что кассиры на
наших станциях, хотя, может быть, это и потому, что больше, кроме меня,
пассажиров что-то не видно было и скучно ему, кассиру, было сидеть у окошка.
Но наконец то ли надоело ему отвечать, то ли заинтересовался он, к чему
бы это мне такое количество городов понадобилось, а только перебил он меня и
говорит:
- Да вам, собственно, до какого места надо?
Вывалил я тогда вместо ответа ему на подоконник всю наличность -
двенадцать рублей сорок копеек - и говорю:
- Будьте настолько любезны, докуда этой суммы хватит, дотуда и дайте.
Посмотрел он в таблицу и отвечает:
- Ежели сюда добавить гривенник, то как раз без плацкарты до Баку
хватит, а ежели отнять полтинник, то в аккурат с плацкартой до Харькова.
А в Харькове у меня никого и ничегошеньки, а в Баку и подавно, и взял я
билет до Харькова, потому что хоть и есть это город Украинской республики, а
все же к России ближе.
Загудел паровоз, зашипел, и я в единственном числе, не считая старой
мадам да двух абхазцев с кинжалами, поехал в жестком вагоне на север, по
Черноморской дороге, которая сползает все время в море.
И, высунувшись в окно, смотрел я на природу, на горы, а также возле
станции Лоо, которая вовсе и не станция, а так что-то, видел единственное в
свете померанцевое дерево, больше нашего дуба, которое настолько
замечательно, что в старое время возле него днем и ночью часовой ходил. Но я
подумал, что весной, когда в цвету, тогда, может, оно и так-сяк, а теперь
просто обыкновенное дерево, и на нем грач...
...Вылез я из поезда в Харькове, сделал не торопясь круг по городу и
увидел, что действительно хороший город. Только надписи на вывесках
малопонятные и речка поперек города дрянь, потому что ее свиньи вброд
переходят.
На Пушкинской встретил я картину с планом, под которой была надпись
"Харьков через сто лет", на которой, помимо аэропланов в небе и всяких
прочих воздушных сообщений, изображена эта самая речка, а на ней пароходы
океанского масштаба, - ну, только, по-моему, это просто фантазия и даром
инженерам деньги за планы.
И так я дошел до базара, на котором столько крику, сколько в Гаграх
тишины, и купил за двугривенный четыре пирожка, сел на бревно и стал
раздумывать о своей судьбе.
Конечно, можно было первым делом в редакцию насчет гонорара, но
надоело, и вместо этого в голову пришла мне замечательная идея такого
направления: а что, если забыть про свою литературную профессию и
попробовать прожить до конца лета просто так? Как же я в любом рассказе могу
описать путешествия вокруг света с гривенником в кармане, и все как по
линеечке выйдет, то есть доберется человек до цели не померши и даже с
интересными приключениями?
Почему бы мне не попробовать до конца лета этого на практике?
И когда доел я последний пирожок, встал с бревен и тотчас же позабыл
про свою литературную профессию, отверг с презрением мысль идти в редакцию,
а вместо этого пошел к старьевщику.
Выбрал у него крепкие штаны из мешка и рубаху такого же фасона и
предложил ему променять их на мой курортный костюм с условием - пятерка в
придачу. Но старьевщик был хитрый, он сразу сообразил, с кем имеет дело, а
потому осторожно отвел меня в какой-то куток, дал трешницу и, пока я
переодевался, сказал мне предупредительно:
- Ты, парень, берегись... Тут агенты из уголовки то и дело рыскают.
На что я рассмеялся тихонько и нарочно, когда вышел из лачуги, подошел
к базарному милиционеру и попросил прикурить.
И потом купил я хлеба два фунта, небольшой мешок, старый солдатский
котелок, у которого была маленькая дырочка на донышке, но зато за
двугривенный. Набил полный кисет махорки и, закурив трубку, вышел из
города...
Там, где журчит речонка Уды, у зеленых тростников, разбегались во все
стороны разные пути, разные дороги.
Постоял я немного и пошел по той, что идет на юг, на Донбасс. С легким
сердцем, с легким багажом и без всяких тревог.
А вверху сентябрьским хрусталем висело небо, а внизу земля дышала
ароматом сохнущих трав и спелых дынь, а впереди была дорога, длинная и
загадочная, как дымка снеговых вершин у долин душного Мцхета, как и всякая
другая еще не пройденная дорога.
Дошел я вечером до станции Змиевки, хотел заночевать там, но когда мне
сказали, что верстах в пяти впереди есть деревушка - какая, я теперь не
помню, - то зашагал я по шпалам, стараясь достигнуть цели раньше, нежели
солнце последним краешком спрячется вовсе за край земли.
Но тяжелый красный шар, точно арбуз, подтолкнутый чьей-то ногой,
покатился вдруг по облакам и спрятался сразу, оставив меня в темноте
угадывать чутьем ширину пространства между разбросанными шпалами.
Прошло не меньше часа ночного пути, а деревушка не попадалась, и я уже
решил было свернуть в сторону и заночевать в поле, как вдруг поворот, а за
поворотом огонек - близко-близко, совсем возле дороги. Но темнота решила
поиздеваться надо мной, и несколько раз я попадал в ямы и залезал в какие-то
лужи, шумящие лягушиными криками, прежде чем подняться на горку.
И если бы не палка, то, должно быть, сожрала бы меня вместе с мешком
огромная собака, но на собаку кто-то крикнул хриплым басом, и она замолчала,
а я подошел к костру и увидел там шалаш из сухих подсолнухов и соломы, а
также старика с длинной седой бородой, внимательно, но не враждебно
уставившегося на меня.
- Здравствуй, - говорю я ему, - здравствуй, дорогой дедушка. Что здесь
поделываешь и чье добро караулишь?
- Сижу я, - отвечает он, - общественным сторожем, а караулю я бахчи с
кавунами и дынями от разных бродяг, которые по ночам шляются. И вчерась
только одному за это шею накостылял.
И, услышав такой неприятный оборот разговора, вынул я поспешно кисет с
табаком, а также отломил кусочек хлеба в кармане и, пока одной рукой
предложил старику закурить, другой бросил хлеб собаке, которая ехидно
подбиралась к моим пяткам, и ввиду такого моего дипломатичного поведения
тотчас же между нами был заключен мир. И спросил меня седобородый старик,
завертывая цигарку:
- А кто ты есть за человек и куда путь-дорогу в ночную пору держишь?
А у меня фантазия всегда наготове, и не буду же я вдаваться в
психологические мотивы моего путешествия, и говорю я ему искренним тоном:
- Есть я, дедушка, солдат-красноармеец, вышел в бессрочный после
службы, а иду я искать счастья-работы, хоть на земле в заводе, хоть под
землей в шахте, лишь была бы какая-нибудь, а какая - мне все равно.
И совсем тогда смягчился суровый старик, бросил охапку хвороста в
огонь, полез в шалаш, вынул оттуда кусок сала в пять пальцев толщиной и
лепешку утрешнюю разрезал, сам стал есть и мне протянул.
А человек я не гордый, взял, что дали, и съел моментально с
благодарностью все без остатка.
И лег я у этого старика в шалашике из соломы да сухих подсолнухов, а
кругом на всем свете была такая темная тишина, что слышно было даже, как
звезды на небе между собой перешушукиваются и где-то далеко, точно за тысячу
верст, ревет эхо паровоза. А чего ревет, не знаю.
Сдвинул мне сон брови, и захлопнул я осовевшие глаза. И слышал я сквозь
сон, как долго молился богу и бормотал что-то старик, но разобрал я только
какие-то молитвенные отрывки за странствующих-путешествующих, а также за
всех солдат, которые живы и которые погибли, и за всю Красную Армию.
Подивился я таким странным словам, потому что не знал я в ту минуту,
что четыре сына погибли у старика: первый - в германскую, двое -
красноармейцами, а четвертый, сволочь, к махновцам ушел, и сейчас жив, и
ничего ему, проклятому, не сделалось, но только погиб он для старика тоже.
Поднялся я с рассветом, когда еще до солнца далеко-далеко, съел
помидорину, только что от земли, попрощался со стариком и пошел дальше.
Сквозь тонкую сетку перепутавшихся туч просвечивало серыми пятнами
мертвое небо, и шел от земли холодный пар, а внизу, слева от дороги,
раскинулась настоящая украинская деревушка, и вся она была похожа на кучу
крепких грибов, выпирающих из чернозема, соломенные крыши - как шляпки
березовиков, белые стены - как спелые черенки.
И так я шел и шел до тех пор, пока не забрел в лес, разросшийся по
берегам реки Донца. А в стороне от тропки - солнечная зелень и только что
высохшая, пересыпанная земляничными разводами и цветами-ромашкой теплая
земля. И кинулся я отдыхать в эту роскошную траву - и вскочил моментально с
гневным проклятием по адресу всех крапив и прочих змей-трав, которые обманно
затесываются в приветливые цветы.
Прошел я еще сорок шагов, а поляна еще лучше, и только хотел я
окончательно расположиться, как окликнул {меня} кто-то. Повернул я голову и
гляжу: сидят два гражданина, и обоим, должно быть, по три года за первый
десяток перевалило, и костюмы на них верхние почище моего будут, а волосы
взъерошены дыбом и пересыпаны остатками соломы от ночлега. И сидят они возле
кучки золы и делают мне такое официальное предложение:
- Дай, дядя, табаку-махорки закурить, а мы тебя за это печеной
картошкой угостим.
Согласился я на это дельное предложение, сел к ним, а пока они
закуривали, стал их рассматривать. Верхние телогрейки - рвань-рванью, а под
ними - синие рубашки, по-казенному шитые белыми нитками, а вороты рубашек
расстегнуты, и под ними опять такие же синие рубашки, а сколько всего, не
знаю.
Смекнул я тогда, в чем дело, и говорю им напрямик:
- А куда вы, соколы, летите, и не иначе вы из какого-нибудь детдома
удули и заодно свою и чужую порцию казенного имущества потырили?
- Правильно, - согласился со мной один, тот, что поменьше и побойчее, -
верно это ты, дорогой дядя, насчет казенного имущества и насчет детдома
башкой сообразил, удули мы из этого самого курского детдома, чтоб ему
провалиться и всем, кто его выдумал.
И заинтересовался я таким неожиданным пожеланием насчет детдома и стал
расспрашивать беглецов про их историю. И все сначала они отмалчивались и не
хотели мне никакой истории рассказывать, но потом, когда вынул я к печеной
картошке кусок сала, переглянулись они и согласились рассказать все до
точки.
Не знаю, наврали, не знаю, правда, но только действительно интересно.
- Знаешь ли ты, что такое ширмач? - спросил меня один из них. - Ширмач
- это который по карманной выгрузке работает. Вот, например, как Лешка.
И он махнул головой на своего соседа, тощего лохматого мальчугана с
равнодушно-усталыми глазами и коричневым от налета пыли лицом.
- Так вот он и есть этот ширмач, а я песельник, хотя при случае тоже
могу. И были мы с ним в городе Курске на вокзале, когда его один старичок по
шеям двинул из-за подозрения, и выгнали тогда нас со станции, а была
паскудная осень.
Шли мы с ним по улице, и никто не подает, несмотря на то, что я глотку
надорвал пеньем. Тогда мы видим, что дело насчет шамовки плохо, и
раздумываем, где бы двугривенный сообразить. Бились этак, бились так, ни
черта.
"Постой, - говорит тогда Лешка, - я способ знаю... Плохой только
способ, но зато раньше всегда подавали".
"Давай, - говорю я ему, - твой способ!"
Пошли мы к пивной, а возле ее мокрятица и тротуар весь глиной липкой
исшаркан. Выходит оттуда человек подвыпивши, а Лешка и предлагает ему: "Дай,
дядя, пятак, а я за это через голову кувыркаться буду".
Ну, тот подивился, конечно, какое тут может быть кувыркание по этакой
погоде, и дает пятак, а Лешка раз, раз - и готово. Встал, конечно, как аспид
измызганный, а тут народ собирается, интересно, как это в эдакое время - и
вдруг через голову.
Дали еще гривенник за три раза, потом три копейки ни за что дали. И
сколько бы он набрал за представление - должно быть, до рубля бы, а только
идет вдруг по улице человек в порядочной одежде и начинает на всех ругаться.
"Зачем это вы, такие-то и сякие, несознательные, детей развращаете
подаянием? И разве не знаете, что на это есть строгий приказ?"
А сам позвал милиционера. И замели это нас за свою же собственную
работу в отделение. Кувыркнулся бы сам, черт проклятый, посмотрел бы тогда,
как этот гривенник достается.
Из отделения нас в детдом, повели там в комнату и стали про нас бумаги
писать. Кто ты есть такой? Какое у тебя твое печальное происхождение? А
также как твой дедушка был насчет водки и еще много всего, сейчас не
упомнишь.
Я, как догадливый, наврал, конечно, что все, мол, благополучно, а Лешка
возьми, дурак, и расскажи - вор, мол, я, ширмач, потому жрать надо. И был
папаша пьяница, а как насчет дедушки, не знаю, но, вероятно, тоже не
отказывался.
И из-за этого самого назначили нас в разные отделения, меня просто, а
его в группу для малолетних преступников. И наплевать бы, что к
преступникам, я и сам просился: "Назначьте тогда, пожалуйста, вместе и меня
туда же. Потому что у него, что у меня - почти одинаковая работа". Покачали
они головами, посоветовались и говорят промеж себя: "У этого
благоприобретенные, а у того наследственные". Так и не назначили.
Потом стали нам науки разные преподавать, только все бесполезные науки:
две всего. Приходил к нам человек и каждый день читал нам политическую
науку: ску-у-чная. Лучше б ремесло какое, а тут все про одно и то же, как
вот, мол, у нас в России и как у буржуев за границей, а на другой день опять
сначала, а потом еще старая мадама приходила и учила нас гимнастическому
танцу, как затянет свое: "Р-аз, д-ва, р-аз, д-ва" - и так до тошноты.
Глядим мы, толку-то от нас никакого что-то не выходит. Ну, конечно,
кормят ничего - все лучше, чем шататься. Только стал тут слух проходить, что
у кого больше 14 годов, того из детдома выметать будут, а как я в анкете
наврал, мне всего только одиннадцать выходит, а Лешка, дурак, записался
правильно.
Пошел Лешка к заведующему и говорит: "Так, мол, и так, а как ежели меня
выкинете, то я без специальности опять на ширму пойду, а потом подрасту и
прямо на грабеж".
Ахнул тогда заведующий от этаких слов. Призвал он разных докторов, не
знаю, что у них только в башке есть, и составили они запись, что есть он,
Лешка, неисправимый человек, и не пошли ему впрок науки - это про политику,
значит, да про танцы, а потому направить его в дефективную колонию.
А как узнали мы, что это за дефективная - это, значит, куды одних
дураков да круглых идиетов направляют, вроде как сумасшедший дом, так решили
мы с Лешкой бежать: он по этой причине, что не согласен быть идиетом, а я
заодно.
И так думали убечь и эдак - ничего не выходит. Потом, значит,
сообразили: есть у нас два клозета, и один то и дело закрывают, водопровод в
нем часто портится. Встали мы это ночью, а двери все, конечно, заперты,
пошли в уборную, заперлись изнутри на крючок, а снаружи повесили объявление:
"По случаю порчи временно не действует".
А сами принялись за работу. И нам что - спокойно, подойдет кто к двери,
торкнется, увидит записку и катится скорей в другую без всякого подозрения,
потому дело обычное. Сшелушили мы перочинным ножом замазку, вытащили раму, а
другая просто на запоре была, спрыгнули в сад, ну и утекли...
- А одежду, а другие рубашки где взяли? - спросил я.
- Со столов у тех, которые спали, захватили. Им что - новые выдадут.
Он помолчал, потом добавил:
- Нет такого