Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
езианцами. Не избегли его влияния и историки
эпохи - Пакье, Брантом, Пьер д'Этуаль - и протестантские полемисты и
памфлетисты - Пьер Вире, Анри Этьен и др. Литература XVI века была даже как
бы завершена под знаком Рабле: в области политической сатиры ее завершает
замечательная "Мениппова сатира о достоинствах испанского католикона..."
(1594), направленная против Лиги, одна из лучших политических сатир мировой
литературы20, а в области художественной литературы - замечательное
произведение "Способ добиться успеха в жизни" Бероальда де Вервиля21 (1612).
Эти два произведения, завершающие собою век, отмечены печатью существенного
влияния Рабле; образы в них, несмотря на их разнородность, живут почти
раблезианской гротескной жизнью.
Кроме названных нами больших писателей XVI века, сумевших претворить
влияние Рабле и сохранить свою самостоятельность, мы находим
многочисленнейших мелких подражателей Рабле, не оставивших самостоятельного
следа в литературе эпохи.
Нужно еще подчеркнуть при этом, что успех и признание пришли к Рабле
сразу - в течение первых же месяцев по выходе в свет "Пантагрюэля".
О чем свидетельствует это быстрое признание, восторженные (но не
изумленные) отзывы современников, громадное влияние на большую проблемную
литературу эпохи - на ученых гуманистов, историков, политических и
религиозных памфлетистов, - наконец, громадная масса подражателей?
Современники воспринимали Рабле на фоне живой и еще могучей традиции. Их
могла поражать сила и удача Рабле, но не самый характер его образов и его
стиля. Современники умели видеть единство раблезианского мира, умели
чувствовать глубокое родство и существенную взаимосвязь всех элементов этого
мира, которые уже в XVII веке покажутся резко гетерогенными, а в XVIII веке
вовсе несовместимыми, - высокой проблемности, застольных философских идей,
ругательств и непристойностей, низкой словесной комики, учености и фарса.
Современники схватывали ту единую логику, которая проникала все эти столь
чужеродные для нас явления. Современники живо ощущали и связь образов Рабле
с народно-зрелищными формами, специфическую праздничность этих образов, их
глубокую проникнутость карнавальной атмосферой22. Другими словами -
современники схватывали и понимали целостность и выдержанность всего
раблезианского художественно-идеологического мира, единостильность и
созвучность всех входящих в него элементов как проникнутых единой точкой
зрения на мир, единым большим стилем. В этом существенное отличие восприятия
Рабле в XVI веке от восприятия последующих веков. Современники понимали как
явления единого большого стиля то, что люди XVII и XVIII веков стали
воспринимать как странную индивидуальную идиосинкразию Рабле или как
какой-то шифр, криптограмму, заключающую в себе систему намеков на
определенные события и на определенных лиц эпохи Рабле.
Но это понимание современников было наивным и стихийным. То, что для XVII
и последующих веков стало вопросом, то для них было чем-то само собою
разумеющимся. Поэтому понимание современников не может нам дать ответа на
наши вопросы о Рабле, так как этих вопросов для них еще не существовало.
В то же время уже у первых подражателей Рабле мы наблюдаем и начало
процесса разложения раблезианского стиля. Например, у Деперье и особенно у
Ноэля дю Файля раблезианские образы мельчают и смягчаются, начинают
приобретать характер жанра и быта. Их универсализм резко ослабляется. Другая
сторона этого процесса перерождения начинает обнаруживаться там, где образы
раблезианского типа начинают служить целям сатиры. В этом случае происходит
ослабление положительного полюса амбивалентных образов. Там, где гротеск
становится на службу отвлеченной тенденции, его природа неизбежно
извращается. Ведь сущность гротеска именно в том, чтобы выразить
противоречивую и двуликую полноту жизни, включающую в себя отрицание и
уничтожение (смерть старого) как необходимый момент, неотделимый от
утверждения, от рождения нового и лучшего. При этом самый
материально-телесный субстрат гротескного образа (еда, вино,
производительная сила, органы тела) носит глубоко положительный характер.
Материально-телесное начало торжествует, ибо в итоге всегда оказывается
избыток, прирост. Эту природу гротескного образа отвлеченная тенденция
неизбежно искажает. Она переносит центр тяжести на отвлеченно-смысловое,
"моральное" содержание образа. Более того, материальный субстрат образа
тенденция подчиняет отрицательному моменту: преувеличение становится
карикатурой. Начало этого процесса мы находим уже в ранней протестантской
сатире, затем и в "Менипповой сатире", которую мы упоминали. Но здесь этот
процесс лишь в самом его начале. Гротескные образы, поставленные на службу
отвлеченной тенденции, здесь еще слишком сильны: они сохраняют свою природу
и продолжают развивать присущую им логику независимо от тенденций автора и
часто вопреки им.
Очень характерным документом этого процесса является и свободный перевод
"Гаргантюа" на немецкий язык Фишартом под гротескным названием:
"Affenteurliche und Ungeheurliche Geschichtklitterung" (1575) .
Фишарт - протестант и моралист; его литературное творчество было связано
с "гробианизмом". По своим источникам немецкий гробианизм - явление,
родственное Рабле: образы материально-телесной жизни гробианцы унаследовали
у гротескного реализма, они находились и под непосредственным влиянием
народно-праздничных карнавальных форм. Отсюда резкий гиперболизм
материально-телесных образов, в особенности образов еды и питья. И в
гротескном реализме, и в народно-праздничных формах преувеличения носили
положительный характер; таковы, например, те грандиозные колбасы, которые
несли десятки человек во время нюрнбергских карнавалов XVI и XVII веков. Но
морально политическая тенденция гробианистов (Дедекинда, Шейдта, Фишарта)
придает этим образам отрицательное значение чего-то недолжного. В
предисловии к своему "Гробианусу" Дедекинд23 ссылается на лакедемонян,
которые показывали своим детям пьяных рабов, чтобы отвратить их от пьянства;
этой же цели устрашения должны служить и созданные им образы святого
Гробиануса и гробианцев. Положительная природа образа подчинена,
следовательно, отрицательной цели сатирического осмеяния и морального
осуждения. Дается эта сатира с точки зрения бюргера и протестанта, и
направлена она против феодального дворянства (юнкерства), погрязшего в
праздности, обжорстве, пьянстве и разврате. Именно эта гробианистическая
точка зрения (под влиянием Шейдта) частично легла в основу фишартовского
вольного перевода "Гаргантюа"24.
Но, несмотря на эту довольно примитивную тенденцию Фишарта, раблезианские
образы в его вольном переводе, продолжают жить своею исконною жизнью, чуждой
этой тенденции. По сравнению с Рабле гиперболизм материально-телесных
образов (особенно образов еды и питья) даже еще усилен. Внутренняя логика
всех этих преувеличений, как и у Рабле, - логика роста, плодородия, бьющего
через край избытка. Все образы раскрывают здесь тот же поглощающий и
рождающий низ. Также сохраняется и особый праздничный характер
материально-телесного начала. Отвлеченная тенденция не проникает в глубь
образа и не становится действительным организующим началом его. Также и смех
не превращается еще до конца в голое осмеяние: он еще носит достаточно
целостный характер, относится ко всему жизненному процессу, к обоим его
полюсам, в нем еще звучат торжествующие тона рождения и обновления. Таким
образом, в фишартовском переводе отвлеченная тенденция не стала еще полным
хозяином всех образов. Но все же она уже вошла в произведение и до известной
степени превратила его образы в какой-то развлекательный придаток к
отвлеченно-моральной проповеди. Этот процесс переосмысления смеха мог
завершиться лишь позднее, притом в тесной связи с установлением иерархии
жанров и места смеха в этой иерархии.
***
Уже Ронсар и Плеяда были убеждены в существовании иерархии жанров. Эта
идея, в основном заимствованная у античности, но переработанная на
французской почве, могла укорениться, конечно, далеко не сразу. Плеяда была
еще в этих вопросах очень либеральна и демократична. Ее члены относились к
Рабле с большим уважением и умели его ценить по достоинству, в особенности
Дю Белле и Баиф. Однако эта высокая оценка нашего автора (и могучее влияние
его языка на язык Плеяды) шла вразрез с его местом в иерархии жанров, местом
самым низким, почти за порогом литературы. Но эта иерархия была пока еще
только отвлеченной и не вполне четкой идеей. Должны были произойти известные
социальные, политические и общеидеологические изменения и сдвиги, должен был
отдифференцироваться и сузиться круг читателей и оценщиков большой
официальной литературы, чтобы иерархия жанров стала выражением реального
соотношения их в пределах этой большой литературы, чтобы она стала
действительной регулирующей и определяющей силой.
Этот процесс завершился, как известно, в XVII веке, но он начинает давать
себя знать уже к концу XVI века. Тогда уже начинает складываться
представление о Рабле, как о только занимательном, только веселом писателе.
Такова, как известно, была и судьба "Дон-Кихота", который долгое время
воспринимался в разряде занимательной литературы для легкого чтения. Это
произошло и с Рабле, который начал с конца XVI века все ниже спускаться к
самому порогу большой литературы, пока не очутился почти и вовсе за этим
порогом.
Уже Монтень, который был на сорок лет моложе Рабле, пишет в "Опытах":
"Среди книг просто занимательных (simplement plaisants) я считаю из новых
книг "Декамерон" Боккаччо, Рабле и "Поцелуи" Иоанна Секунда (Jehan Second),
если их следует относить к этому разряду, достойными, чтобы ими развлечься
(dignes qu'en s'y amuse)" ("Essais", кн. II, гл. 10; место это относится по
времени написания к 1580 г.).
Однако это "просто занимательное" Монтеня лежит еще на самой границе
старого и нового понимания и оценки "занимательного" (plaisant), "веселого"
(joyeux), "досужного" (recreatif) и других аналогичных эпитетов к
произведениям, которые так часто входят в XVI и XVII веках в самые заглавия
этих произведений25. Понятие занимательного и веселого для Монтеня еще не
окончательно сузилось и не приобрело еще оттенка чего-то низкого и
несущественного. Сам Монтень в другом месте "Опытов" (кн. 1, гл. XXXVIII)
говорит:
"Я лично для себя люблю только книги или занимательные (plaisants) и
легкие (faciles), которые меня забавляют, или такие, которые меня утешают и
советуют, как мне устроить мою жизнь и мою смерть (a regler ma vie et ma
mort)".
Из приведенных слов ясно, что из всей художественной литературы в
собственном смысле Монтень предпочитает именно занимательные и легкие книги,
так как под другими книгами, книгами утешения и совета, он понимает,
конечно, не художественную литературу, а книги философские, богословские и
прежде всего книги типа самих "Опытов" (Марк Аврелий, Сенека, "Moralia"
Плутарха и т.п.). Художественная литература для него еще в основном
занимательная, веселая, рекреативная литература26. В этом отношении он еще
человек XVI века. Но характерно, что вопросы устроения жизни и смерти уже
решительно изъяты из области ведения веселого смеха. Рабле, рядом с Боккаччо
и Иоанном Секундом, "достоин того, чтобы им развлечься", но он не относится
к числу утешителей и советников в деле "устроения жизни и смерти". Однако
именно таким утешителем и советникам Рабле был для своих современников.
Вопрос устроения жизни и смерти они еще умели ставить в веселом плане, плане
смеха.
В истории смеха эпоха Рабле, Сервантеса и Шекспира - существенный
поворотный пункт. Нигде грани, отделяющие XVII и последующие века от эпохи
Ренессанса, не носят такой резкий, принципиальный и отчетливый характер, как
именно в области отношения к смеху.
Отношение к смеху Ренессанса можно предварительно и грубо
охарактеризовать так: смех имеет глубокое миросозерцательное значение, это
одна из существеннейших форм правды о мире в его целом, об истории, о
человеке; это особая универсальная точка зрения на мир, видящая мир
по-иному, но не менее (если не более) существенно, чем серьезность; поэтому
смех так же допустим в большой литературе (притом ставящей универсальные
проблемы), как и серьезность; какие-то очень существенные стороны мира
доступны только смеху.
Отношение же к смеху XVII и последующих веков можно охарактеризовать так:
смех не может быть универсальной, миросозерцательной формой; он может
относиться лишь к некоторым частным и частно-типическим явлениям
общественной жизни, явлениям отрицательного порядка; существенное и важное
не может быть смешным; не могут быть смешными история и люди, выступающие
как ее представители (цари, полководцы, герои); область смешного узка и
специфична (частные и общественные пороки); существенную правду о мире и
человеке нельзя сказать на языке смеха, здесь уместен только серьезный тон;
поэтому в литературе место смеха лишь в низких жанрах, изображающих жизнь
частных людей и общественных низов; смех - это или легкое развлечение, или
род общественно полезного наказания для людей порочных и низких. Так -
конечно, несколько упрощенно - можно охарактеризовать отношение к смеху XVII
и XVIII веков.
Свое особое отношение к смеху Ренессанс выражал прежде всего самой
практикой своего литературного творчества и своих литературных оценок. Но не
было недостатка и в теоретических суждениях, оправдывающих смех как
универсальную миросозерцательную форму. Эта ренессансная теория смеха
строилась почти исключительно на античных источниках. Сам Рабле развивал ее
в старом и новом прологе к четвертой книге своего романа, основываясь
преимущественно на Гиппократе. Роль Гиппократа как своего рода теоретика
смеха в ту эпоху была очень значительна. При этом опирались не только на его
замечания в медицинских трактатах о важности веселого и бодрого настроения
врача и больных для борьбы с болезнями27, но и на так называемый
"Гиппократов роман". Это приложенная к "Гиппократову сборнику" переписка
Гиппократа (апокрифическая, конечно) по поводу "безумия" Демокрита, которое
выражалось в его смехе. В "Гиппократовом романе" смех Демокрита носит
философский миросозерцательный характер и имеет своим предметом человеческую
жизнь и все пустые человеческие страхи и надежды, связанные с богами и
загробной жизнью. Демокрит обосновывает здесь смех как целостное
мировоззрение, как некую духовную установку возмужавшего и проснувшегося
человека, и Гиппократ в конце концов с ним соглашается.
Учение о целебной силе смеха и философия смеха "Гиппократова романа"
пользовались особым признанием и распространением на медицинском факультете
в Монпелье, где учился, а затем и преподавал Рабле. Член этого факультета,
знаменитый врач Лоран Жубер (Laurens Joubert) выпустил в 1560 году
специальный трактат о смехе под таким характерным заголовком: "Traite du
ris, contenant son essence, ses causes et ses mervelheus effeis,
curieusement recherches, raisonnes et observes par M.Laur. Joubert..."
("Трактат о смехе, содержащий его сущность, его причины и его чудесные
действия, внимательно исследованные, обоснованные и наблюденные Лораном
Жубером..."). В 1579 г. в Париже вышел другой его трактат: "La cause morale
de Ris, de l'excellent et tres renomme Democrite, expliquee et temoignee par
ce divin Hippocras en ses Epitres" ("Моральная причина смеха выдающегося и
весьма прославленного Демокрита, объясненная и засвидетельствованная
божественным Гиппократом в его посланиях"), являющийся, в сущности,
французской версией последней части "Гиппократова романа".
Эти работы по философии смеха вышли уже после смерти Рабле, но они
являются лишь поздним отзвуком тех размышлений и дискуссий о смехе, которые
имели место в Монпелье еще во время пребывания там Рабле и которые
определили и раблезианское учение о целебной силе смеха и о "веселом враче".
Вторым, после Гиппократа, источником философии смеха в эпоху Рабле была
знаменитая формула Аристотеля: "Из всех живых существ только человеку
свойствен смех"28. Эта формула пользовалась в эпоху Рабле громадной
популярностью, и ей придавалось расширенное значение: смех рассматривали как
высшую духовную привилегию человека, недоступную другим существам. Этой
формулой, как известно, кончается и вступительное стихотворение Рабле к
"Гаргантюа":
Mieuex est de ris que de larmes escrire.
Par ce que rire est le prorpe de l'homme29.
Даже Ронсар еще пользуется этой формулой в ее расширенном значении. В его
стихотворении, посвященном Бело ("Oeuvres", ed. Lemerre, т. V, 10), есть
такие строки: Dieu, qui soubz l'homme a le monde soumis, A l'homme seul, le
seul rire a permis Pour s'esgayer et non pas a la beste, Qui n'a raison ny
esprit en la teste30.
Смех, как дар бога одному человеку, приводится здесь в связи и с властью
человека над всем миром, и с наличием у него разума и духа, которых нет у
животных.
По Аристотелю, ребенок начинает смеяться не раньше, чем на сороковой день
после рождения, - только с этого момента он как бы впервые и становится
человеком. Рабле и его современники знали также утверждение Плиния о том,
что только один человек в мире начал смеяться с самого рождения - Зороастр;
это понималось как предзнаменование его божественной мудрости.
Наконец, третий источник ренессансной философии смеха, это - Лукиан, в
особенности его образ смеющегося в загробном царстве Мениппа. Особой
популярностью пользовалось в эту эпоху произведение Лукиана "Менипп, или
Путешествие в подземное царство". Это произведение оказало существенное
влияние и на Рабле, именно на эпизод пребывания Эпистемона в преисподней
("Пантагрюэль"). Большое влияние имели также его "Разговоры в царстве
мертвых". Вот несколько характерных отрывков из этих последних:
"Тебе, Менипп, советует Диоген, если ты уже вдоволь насмеялся над тем,
что творится на земле, отправиться к нам (то есть в загробное царство), где
можно найти еще больше поводов для смеха; на земле тебе мешали смеяться
кое-какие сомнения, вроде постоянного: "кто знает, что будет за гробом?" -
Здесь же ты беспрестанно и без всякого колебания будешь смеяться, как я вот
смеюсь..." ("Диоген и Полидевк", цитирую по переводу в издании Сабашникова:
Лукиан. Сочинения, т. 1. Перевод под ред. Зелинского и Богаевского, М.,
1915, с. 188).
"Тогда ты, Менипп, брось свою свободу духа и свободу речи, брось свою
беззаботность, благородство и смех: никто ведь, кроме тебя, не смеется"
("Харон, Гермес и разные мертвые", там же, с. 203).
"Харон. Откуда ты выкопал, Гермес, этого киника? Всю дорогу болтал,
высмеивал и вышучивал всех, сидевших в лодке, и, когда все плакали, он один
пел.
Гермес. Ты не знаешь, Харон, какого мужа ты перевез! Мужа, безгранично
свободного, не считающегося ни с кем! Это Менипп!" ("Харон и Менипп", там
же,