Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
славляют как первого из шутов и
сожалеют, что человек с таким умом так недостойно им воспользовался. Это -
пьяный философ, который пишет только во время опьянения".
Все это суждение чрезвычайно характерно. Роман Рабле представляется
Вольтеру чем-то экстравагантным и непонятным. Он видит в нем смешение
эрудиции, грязи и скуки. Таким образом, распадение романа на гетерогенные и
несовместимые элементы продвинулось для Вольтера гораздо дальше, чем для
Лабрюйера. Вольтер считает, что принимать Рабле целиком могут только
немногие люди с причудливым вкусом. Очень интересно характеризует Вольтер
отношение "всей нации" к Рабле (кроме людей с причудливым вкусом):
оказывается, что все, как и прежде, смеются над романом, но в то же время
презирают его. В корне изменилось отношение к смеху. И в XVI веке все
смеялись над романом Рабле, но никто не презирал его за этот смех. Но вот в
XVIII веке веселый смех стал чем-то презренным и низким; презренным стало и
звание "первого из буффонов". Наконец, заявление самого Рабле (в прологах),
что он пишет свое произведение только за едою и выпивкой, Вольтер понимает в
буквальном и элементарно-бытовом плане. Традиционная и существенная связь
мудрого и свободного слова с едою и вином, специфическая "правда" застольной
беседы для Вольтера уже непонятна (хотя традиция застольных бесед была еще
жива). Вся народно-пиршественная сторона романа Рабле утратила для XVIII
века, с его абстрактно-рациональным утопизмом, весь свой смысл и значение73.
В романе Рабле Вольтер видит только голую и прямолинейную сатиру, все же
остальное для него ненужный балласт. В "Храме вкуса" ("Temple du gout", 1732
г.) Вольтер изображает "библиотеку бога", где "почти все книги исправлены и
сокращены рукой муз". Вольтер помещает в этой библиотеке и произведение
Рабле, но оно "сокращено до одной восьмой доли". Такого рода сокращения
писателей прошлого чрезвычайно характерны для просветителей.
В XVIII веке были предприняты и реальные попытки сократить и очистить -
"expurger" - Рабле. Аббат Марси в своем "Модернизированном Рабле" не только
модернизирует язык Рабле, очищает его от диалектизмов и архаизмов, но и
смягчает раблезианские непристойности. Еще дальше в этом последнем
направлении идет аббат Перо (Perau), издавший в том же 1752 году в Женеве
"Oeuvres choisies". Здесь устранено все сколько-нибудь непристойное и
грубое. Наконец, в 1776 году издается очищенный Рабле специально "для дам" в
знаменитой "Bibliotheque universelle des romans" (1775 - 1778 гг.)74. Все
эти три издания весьма показательны для XVIII века и его отношения к Рабле.
Итак, просветители, в общем, не поняли и не оценили Рабле - во всяком
случае, в плане своего теоретического сознания. И это понятно. В эпоху
Просвещения, по словам Энгельса, "мыслящий рассудок стал единственным
мерилом всего существующего"75. Этот абстрактный рационализм, антиисторизм,
тенденция к отвлеченной всеобщности, недиалектичность (отрыв отрицания от
утверждения) не позволили просветителям понять и теоретически осмыслить
народно-праздничный амбивалентный смех. Образ противоречиво становящегося и
вечно неготового бытия никак нельзя было подвести под мерку
просветительского разума. Необходимо, однако, отметить, что практически и
Вольтер в своих философских повестях и в "Орлеанской девственнице", и Дидро
в "Жаке фаталисте" и, особенно, в "Нескромных сокровищах" не были чужды
раблезианской образности, правда, ограниченной и несколько
рационализированной.
Влияние карнавальных форм, мотивов и символов на литературу XVIII века
довольно значительно. Но влияние это формализовано: карнавальные формы
превратились в художественные средства (преимущественно
сюжетно-композиционного характера), поставленные на службу различным
художественным целям. У Вольтера они служат сатире, еще сохраняющей
универсальность и миросозерцательность; но смех здесь редуцирован до
минимума, до голой насмешки. Именно таков пресловутый "смех Вольтера": его
сила и глубина в остроте и радикализме отрицания, но обновляющего и
возрождающего момента он почти вовсе лишен; все положительное лежит вне
смеха и носит характер отвлеченной идеи.
Иным художественным целям служат карнавальные формы в литературе рококо.
Здесь сохраняется положительный веселый тон смеха. Но все здесь становится
комнатным, маленьким, улегченным. Площадная откровенность становится
интимностью, непристойность, связанная с материально-телесным низом,
превращается в эротическую фривольность, веселая относительность - в
скептицизм и бездумность. Но все же в этой комнатной и гедонистически
окрашенной веселости сохранялись какие-то живые искорки карнавального огня,
сжигающего "ад". На фоне хмурой серьезности морально-дидактической
литературы, столь распространенной в XVIII веке, стиль рококо все же
продолжал, пусть односторонне и крайне обедненно, традиции веселой
карнавальности.
В эпоху французской революции Рабле пользуется среди ее деятелей
громадным авторитетом. Из него делают даже пророка революции. Родной город
Рабле - Шинон - принимает имя "Шинон-Рабле". Эпоха верно почувствовала
глубокую революционность Рабле, но нового и правильного истолкования его она
дать не сумела. Главный раблезистский документ эпохи - это книга Женгене,
вышедшая в 1791 году: "О влиянии Рабле на современную революцию и на декрет
о духовенстве". Женгене стоит в основном на точке зрения
историко-аллегорического метода, но он применяет его глубже и пытается
вскрыть социально-политическую концепцию Рабле. Здесь проявляется, однако,
антиисторизм Женгене, человека XVIII века. Он превращает Рабле в
последовательного врага королевской власти. На самом же деле Рабле вовсе не
был врагом этой власти, напротив, он отлично понимал ее прогрессивное
значение в свою эпоху76. Это основная ошибка Женгене. Совершенно
неправильно, в духе XVIII века, понимает он и гротескные преувеличения у
Рабле: он видит в них чисто отрицательную сатиру. Так, например, гротескные
преувеличения количества еды, питья и одежды, которые идут на Гаргантюа,
должны, по Женгене, показывать, как дорого стоят короли своим народам. Он
совершенно не слышит звучащего здесь мотива изобилия, не понимает
амбивалентной логики материально-телесного низа. Воспринимать раблезианскую
избыточность в духе чрезмерных расходов по цивильному листу, конечно,
чрезвычайно наивно. В этом отношении книга Женгене остается на уровне
понимания Рабле XVIII веком.
В XVIII веке процесс разложения народно-праздничного смеха, прорвавшегося
в эпоху Возрождения в большую литературу и культуру, в сущности, завершился.
Одновременно завершился в основном и процесс формирования тех новых жанровых
разновидностей смеховой литературы, сатирической и развлекательной, которым
предстоит господствовать в XIX веке. Сложились в основном и те формы
редуцированного смеха - юмора, иронии, сарказма и др., - которые будут
развиваться в качестве стилистического компонента серьезных жанров (главным
образом романа). Но рассмотрение всех этих явлений не входит в нашу
задачу77. Нас интересовала лишь магистральная традиция народно-праздничного
смеха, подготовлявшая Рабле (и вообще Ренессанс), и ее постепенное затухание
в последующие два века.
***
Наша работа носит в основном историко-литературный характер, хотя она и
связана довольно тесно с проблемами исторической поэтики. Но более широких
общеэстетических вопросов и, в частности, вопросов эстетики смеха мы в ней
не ставим. Мы раскрываем здесь только одну исторически определенную форму
смеха народной культуры средневековья и Ренессанса, притом не в полном ее
объеме, а в границах анализа творчества Рабле. В этом смысле наша работа
может дать только некоторый материал для философии и эстетики смеха, не
больше.
Исследуемая нами исторически определенная форма смеха народной культуры
противостояла не серьезности вообще, а также исторически определенной форме
односторонней догматической серьезности средневековья. Но история культуры и
литературы знает и другие формы серьезности. Так, античная культура знала
форму трагической серьезности, которая получила наиболее глубокое выражение
в жанре древнегреческой трагедии. Трагическая серьезность универсалистична
(поэтому и можно говорить о "трагическом мировоззрении") и проникнута идеей
зиждительной гибели. Трагическая серьезность абсолютно лишена догматизма.
Догматическая трагедия так же невозможна, как и догматический смех
(классицистская трагедия в своих лучших образцах преодолевает догматизм).
Догматизм во всех его формах и разновидностях одинаково убивает и подлинную
трагедию, и подлинный амбивалентный смех. В условиях же античной культуры
трагическая серьезность не исключала смехового аспекта мира и сосуществовала
с ним. За трагической трилогией ставилась сатирова драма, восполнявшая ее в
плане смеха. Античная серьезность вообще не боялась смеха и пародий и даже
требовала смехового корректива и восполнения78. Поэтому между официальной и
народной культурами в античном мире и не могло быть такой резкой
противоположности, как в средние века.
На античной же почве сложилась и другая форма серьезности, также лишенная
догматизма и односторонности (в принципе) и способная пройти через горнило
смеха, - форма критической философии. Основоположник ее - Сократ - был
непосредственно связан с карнавальными формами античности, которые
оплодотворили сократический диалог и освободили его от односторонней
риторической серьезности.
В культуре нового времени огромное значение получила особая форма
серьезности - строгая научная серьезность. В принципе эта серьезность лишена
всякого догматизма и всякой односторонности, она проблемна по своей природе,
самокритична и незавершима. Начиная с эпохи Возрождения эта новая
серьезность оказывает могучее влияние и на художественную литературу,
подвергаясь в ней, конечно, соответствующей трансформации.
И в области самой художественной литературы во все эпохи ее развития
существовали - и в эпосе, и в лирике, и в драме - многообразные формы
глубокой и чистой, но открытой серьезности, всегда готовой к смерти и
обновлению. Подлинная открытая серьезность не боится ни пародии, ни иронии,
ни других форм редуцированного смеха, ибо она ощущает свою причастность
незавершимому целому мира79.
В мировой литературе существуют произведения, внутри которых оба аспекта
мира - серьезный и смеховой - сосуществуют и взаимно отражают друг друга
(именно целостные аспекты, а не отдельные серьезные и комические образы, как
в обыкновенной драме нового времени). Ярким образцом такого рода в античной
литературе является "Алкестида" Еврипида, в которой трагедия объединена с
сатировой драмой (она ставилась, по-видимому, как четвертая драма). Но
самыми значительными произведениями этого рода являются, конечно, трагедии
Шекспира.
Настоящий смех, амбивалентный и универсальный, не отрицает серьезности, а
очищает и восполняет ее. Очищает от догматизма, односторонности,
окостенелости, от фанатизма и категоричности, от элементов страха или
устрашения, от дидактизма, от наивности и иллюзий, от дурной одноплановости
и однозначности, от глупой истошности. Смех не дает серьезности застыть и
оторваться от незавершимой целостности бытия. Он восстанавливает эту
амбивалентную целостность. Таковы общие функции смеха в историческом
развитии культуры и литературы.
Все эти наши замечания о разных формах серьезности и их взаимоотношениях
со смехом, в сущности, уже выходят за рамки данной работы. Исторически
ограниченный материал ее не позволяет делать слишком широких теоретических
обобщений.
Поэтому наши замечания носят здесь несколько декларативный и
предварительный характер.
В настоящей главе нам остается рассмотреть еще два вопроса: 1) оценку
Рабле во французском романтизме и 2) состояние современной раблезистики.
***
Во введении мы охарактеризовали отношение французских романтиков (и в
частности - Виктора Гюго) к гротеску вообще. Теперь мы коснемся их отношения
к творчеству Рабле, которого они считали, рядом с Шекспиром, одним из
наиболее глубоких представителей гротескной образности.
Коснемся прежде всего суждений о Рабле Шатобриана. Он выдвигает очень
характерную для романтизма идею о гениях-матерях (genies-meres), которые
рождают и вскармливают всех остальных великих писателей данного народа.
Таких гениев-матерей всего пять-шесть во всей мировой литературе. В их
числе, рядом с Гомером, Шекспиром и Данте, находится и Рабле. Он создал всю
французскую литературу, как Гомер создал греческую и римскую, Шекспир -
английскую, Данте - итальянскую. Выше нельзя было поднять Рабле. Какая
разница с суждениями прошлых веков, с суждением, например, Вольтера, для
которого Рабле только первый из буффонов, презираемый всей нацией!
Идея о гениях-матерях, общая почти всем романтикам, для своего времени
была плодотворной. Она заставляла искать в прошлом зачатки будущего,
оценивать прошлое с точки зрения оплодотворенного и порожденного им
будущего. Аналогична и романтическая идея гения-маяка ("esprit phare de
l'humanite"), бросающего свой свет далеко вперед себя. Идея эта заставляет
видеть в произведениях прошлого - у Шекспира, у Данте, у Рабле - не только
то, что в них уже есть, как готовое, вполне осознанное, принадлежащее своему
времени, ограниченное, - но прежде всего зачатки, ростки будущего, то есть
то, что вполне раскрылось, расцвело и уяснилось только в последующие
времена, только в детях, зачатых гениями-матерями. Благодаря этой идее
произведения прошлого раскрывают новые стороны, новые возможности; благодаря
ей романтики и могли совершать продуктивные открытия - открыть Шекспира,
Сервантеса, Рабле.
В этой идее и в ее следствиях особенно резко сказываются отличия
романтиков от просветителей. Просветители хотели видеть в произведениях и
писателях меньше, чем в них действительно было: с точки зрения
внеисторического разума в них оказывалось слишком много лишнего, ненужного,
непонятного; их нужно очищать и сокращать. Вольтеровский образ библиотеки
бога, где все книги основательно исправлены и сокращены, очень характерен.
Просветителям была свойственна обедняющая мир тенденция: реального в мире
гораздо меньше, чем кажется, реальность раздута за счет пережитков,
предрассудков, иллюзий, фантастики, мечты и т.п. Эта узкая и чисто
статическая концепция реальности определяла и их восприятие, и оценку
художественных произведений и приводила к попыткам очистки и сокращения их.
В противоположность просветителям романтики создали расширенную концепцию
реальности, в которой времени и историческому становлению придавалось
существенное значение. На основе этой расширенной концепции мира они и в
художественном произведении стремились видеть как можно больше - гораздо
больше, чем кажется на поверхностный взгляд. Они искали в произведении
тенденций будущего, ростков, семян, откровений, пророчеств. Напомним
приведенное нами в начале книги суждение историка Мишле.
Расширенная концепция реальности, созданная романтиками, имеет и
положительные и отрицательные стороны. Положительная сторона концепции - ее
историчность, ее отношение к времени и становлению. Реальность утрачивает
свою статичность, свою натуралистичность и распыленность (сдержанную лишь
абстрактно-рационалистической мыслью), в нее начинает входить реальное
будущее в форме тенденций, возможностей, предвосхищений. В историческом
аспекте реальность получает существенное отношение к свободе, преодолевается
узкий и абстрактный детерминизм и механицизм. В области художественного
творчества оправдываются отклонения от элементарной действительности, от
статики сегодняшнего дня, от документализма, от поверхностной типизации,
оправдываются, наконец, гротеск и гротескная фантастика, как формы
художественного уловления времени и будущего. В этом неоспоримая заслуга
романтического расширения реальности.
Отрицательная сторона романтической концепции - ее идеалистичность и
неправильное понимание роли и границ субъективного сознания. Вследствие
этого романтики часто примышляли к действительности и то, чего в ней вовсе
не было. Вследствие этого фантастика могла вырождаться и в мистику,
человеческая свобода могла отрываться от необходимости и превращаться в
какую-то надматериальную силу. В этом - отрицательная сторона романтической
концепции80.
Полнее и глубже всего романтическое понимание Рабле выразил Виктор Гюго.
Отдельной книги или статьи специально о Рабле он, правда, не написал, но
отдельные суждения о нашем авторе рассеяны повсюду в его произведениях.
Наиболее подробно и систематизированно Гюго говорит о Рабле в книге о
Шекспире.
Гюго исходит из идеи о гениях человечества, напоминающей шатобриановскую
идею гениев-матерей. Каждый из этих гениев человечества абсолютно оригинален
и воплощает определенную сторону бытия. Всякий гений имеет свое изобретение
или открытие ("Tout genie a son invention ou sa decouverte"). Таких гениев
Гюго насчитывает четырнадцать. Состав их довольно своеобразен: Гомер, Иов,
Эсхил, пророк Исайя, пророк Иезекииль, Лукреций, Ювенал, Тацит, апостол
Павел, апостол Иоанн, Данте, Рабле, Сервантес, Шекспир. Рабле в ряду этих
гениев (хронологическом) поставлен после Данте и перед Сервантесом и
Шекспиром. Гюго дает характеристику каждого из этих гениев, в том числе и
характеристику Рабле.
Свою характеристику Гюго строит не как историко-литературное определение,
а как ряд свободных романтических вариаций на тему абсолютного
материально-телесного низа и телесной топографии. Центром раблезианской
типографии, по Гюго, является чрево. Это и есть художественное открытие,
совершенное Рабле. Основные функции чрева - отцовство и материнство. В связи
с этим умерщвляющим и рождающим низом Гюго дает гротескный образ змея в
человеке - "это - его утроба". Гюго, в общем, правильно понял значение
материально-телесного низа, как организующего начала всей системы
раблезианских образов. Но в то же время он воспринимает это начало в
отвлеченно-моральном плане: утроба человека, говорит он, "искушает, предает
и карает". На такой морально-философский язык переведена умерщвляющая сила
топографического низа.
Далее вариации Гюго на тему "чрева" развиваются в плане
морально-философской патетики. Он доказывает (на примерах), что "чрево"
может быть трагичным, что оно может быть героичным, но в то же время оно
является, по Гюго, и началом разложения и вырождения человека: чрево съедает
человека ("le ventre mange l'homme"). Алкивиад превращается в Тримальхиона;
оргия вырождается в обжорство; вместо Диогена остается одна бочка. На такие
морально-философские образы и антитезы распадается в вариациях Гюго
амбивалентный материально-телесный низ гротескного реализма.
Гюго верно схватывает существенное отношение раблезианского смеха к
смерти и к борьбе между жизнью и смертью (