Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
ue grand tu
as..."), - сказал Грангузье, подразумевая глотку. По этому первому слову,
сказанному отцом, ребенка и назвали Gargantua. Эта комическая этимология, в
сущности, оживляет действительное значение имени - "глотка".
Такую же искусственную этимологизацию (но по другому принципу) он дает и
имени "Pantagruel" ("Всежаждущий"), этимология которого вовсе не
осознавалась.
Все четыре имени-прозвища амбивалентны. Первые три обозначают "глотку" не
как нейтральный, анатомический термин, а как хвалебно-бранный образ
обжорства, проглатывания, пожирания, пира. Это тот же разинутый рот,
могила-утроба, поглощение-рождение. Такое же значение имеет и этимология
Пантагрюэля, как всежаждущего, раскрывающая амбивалентный смысл его
традиционного образа. Отсутствие корней в национальном языке, конечно,
ослабляет амбивалентность этого имени233.
Таким образом, имена, полученные Рабле по традиции, либо с самого начала
являются хвалебно-бранными прозвищами, либо превращаются в такие путем
искусственной этимологизации.
Такой же характер амбивалентных прозвищ носят и имена, созданные самим
Рабле. В этом отношении показательно перечисление шестидесяти четырех имен
поваров в "Четвертой книге" романа. Все эти имена - прозвища, характерные
именно для поваров. В основу их положены главным образом названия блюд, рыб,
салатов, овощей, посуды, различных кухонных принадлежностей. Например, супы
дают ряд имен: Bouillonsec, Potageanart, Souppimars и др.; мясо также дает
ряд имен: Soufflembayau, Cochonnet и т.д.; очень много имен образовано от
сала (lard). Эта часть перечисления - громкая кухня и пир в форме
собственных имен. Другая часть перечисления - прозвища бранного типа: в
основе их лежат названия различных физических недостатков, уродств,
нечистоплотности и т.п. Эта часть ряда имен по своей стилистической и
образной природе совершенно аналогична ряду ругательств, например, тому,
которым пекари награждают пастухов.
Характер бранных прозвищ носят имена советников и воинов Пикрохоля.
Например, Merdaille, Racquedenare (скупердяй), Trepelu (замухрышка), Tripet
(шкалик).
Образование собственных имен по типу ругательств является наиболее
распространенным способом как у Рабле, так и вообще в народной комике.
Особый характер носят хвалебные имена греческого типа. Например, воины
Грангузье в отличие от воинов Пикрохола носят греческие имена хвалебного
типа: Sebaste (почтенный), Tolmere (смелый), Ithibol (прямой). К этому
хвалебному типу принадлежат и имена таких героев Рабле, как Понократ,
Эпистемон, Эстен и даже Панург (PanoЪrgoj - способный все делать, "на все
руки мастер").
Все эти греческие имена формально аналогичны прозвищам, но они риторичны
и лишены подлинной амбивалентности. Эти имена подобны разобранным нами
риторизованным разъединенным рядам хвалы и брани в официальных местах романа
Рабле.
Подлинная амбивалентность присуща лишь тем хвалебно-бранным
именам-прозвищам, корни которых уходят в почву национального языка и
связанной с ним народной образности.
Ограничимся разобранными примерами. Все имена у Рабле тем или иным
способом осмыслены как хвалебно-бранные прозвища или клички. Исключение
составляют лишь имена реальных исторических лиц и реальных друзей автора
(например, Тирако) или такие, которые должны к ним приближаться по звуковому
образу (например, Рондибилис вместо Ронделе).
Но и другие собственные имена, кроме лиц, проявляют ту же тенденцию к
амбивалентному хвалебно-бранному осмыслению. Мы видели, что ряд
географических названий получал телесно-топографическое осмысление,
например, Trou de Gibraltar, Bondes de Hercule и др. В некоторых случаях
Рабле прибегает к искусственной этимологизации комического типа, как,
например, при объяснении происхождения названий "Paris" и "Bauce". Здесь
имеются, конечно, особые оттенки, но основная грубая линия осмысления имен и
превращения их в хвалебно-бранные прозвища остается той же.
Наконец в романе имеется ряд глав, где специально разрабатывается тема
имен и названий в теоретическом плане. Так, в "Третьей книге" трактуется
проблема происхождения названий растений, в "Четвертой книге" развертывается
карнавальная игра именами на острове Эннезин, в той же книге имеется длинное
рассуждение об именах в связи с именами капитанов Riflandouille и
Tailleboudin.
Собственные имена в романе Рабле стремятся, таким образом, к пределу
хвалебно-бранных прозвищ и кличек. Но к тому же пределу стремятся, как мы
видели, и имена нарицательные. Момент общности в раблезианском контексте
ослаблен. Имена животных, птиц, рыб, растений, органов, членов и частей
тела, блюд и напитков, предметов кухонной утвари и домашнего обихода,
оружия, частей одежды и т.д. - в романе Рабле звучат почти как
имена-прозвища персонажей в своеобразной сатировой драме вещей и тела.
При анализе эпизода с подтирками мы наблюдали эту своеобразную роль
вещей, как персонажей комической драмы (драма тела сочеталась с драмой
вещей). Нужно подчеркнуть, что многие из вульгарных названий трав, растений
и некоторых вещей, фигурировавших в качестве подтирок, были еще свежи и
девственны в литературно-книжном контексте. Момент общности был в них еще
слаб; это были еще не названия, а имена-прозвища. Их неожиданная роль в ряду
подтирок еще более содействовала их индивидуализации. Ведь в этом
своеобразном ряду они вступают в совершенно новую группировку. Они изъяты
даже из тех слабых систематизирующих и обобщающих связей, в которых они до
сих пор фигурировали в речи. Их индивидуально-именной характер усиливается.
Кроме того, в динамическом бранном ряду подтирок резко выступает их
материальность и их индивидуальная форма. Название здесь почти превращается
в характерное имя-прозвище персонажа фарсовой сценки.
Новизна вещи и ее названия или обновление старой вещи ее новым
употреблением и новыми неожиданными соседствами по-особому индивидуализируют
вещь и усиливают в ее названии момент собственности, приближают его к
имени-прозвищу.
Особое значение для индивидуализации названий имеет общая насыщенность
раблезианского контекста собственными именами (географическими названиями и
именами лиц). Мы уже говорили, что для сравнений и сопоставлений он
привлекает исторически единственные вещи (например, пироги он сравнивает с
бастионами города Турина). Каждой вещи он стремится дать историческую и
топографическую определенность.
Наконец особое значение имеет пародийное разрушение устаревших
идеологических и смысловых связей между вещами и явлениями, а иногда даже
элементарных логических связей (алогизмы coq-a-l'ane). Вещи и их названия,
освобожденные от пут умирающего мировоззрения, выпущенные на волю,
приобретают особую вольную индивидуальность, и их названия приближаются к
веселым именам-прозвищам. Девственные слова устного народного языка, еще
недисциплинированные литературно-книжным контекстом с его строгой
лексической дифференциацией и отбором, с его уточнениями и ограничениями
значений и тонов, с его словесной иерархией, приносят с собой особую
карнавальную свободу и индивидуальность и потому легко превращаются в имена
персонажей карнавальной драмы вещей и тела.
Таким образом, одна из существеннейших особенностей в стиле Рабле
заключается в том, что все собственные имена, с одной стороны, и все
нарицательные названия вещей и явлений - с другой стороны, стремятся как к
своему пределу к хвалебно-бранному прозвищу и кличке. Благодаря этому все
вещи и явления в мире Рабле приобретают своеобразную индивидуальность:
principium individuationis - хвала-брань. В индивидуализирующем потоке
хвалы-брани ослабляются границы между лицами и вещами: все они становятся
участниками карнавальной драмы одновременной смерти старого и рождения
нового мира.
***
Обратим внимание еще на одну довольно характерную особенность стиля Рабле
- на карнавальное использование чисел.
Античная и средневековая литература знают символическое, метафизическое и
мистическое использование чисел. Существовали священные числа: три, семь,
девять и др. В "Гиппократов сборник" был включен трактат "О числе семь". Это
число обосновывалось здесь как кризисное число для всего мира и особенно для
жизни человеческого организма. Но число и само по себе, то есть всякое
число, было священным. Античность была проникнута пифагорейскими
представлениями о числе как основании всего сущего, всякого строя и порядка,
включая и самих богов. Средневековая символика и мистика чисел общеизвестна.
Священные числа клались и в основу композиции художественных произведений, в
том числе и литературных. Вспомним Данте, у которого священные числа
определяют не только построение всей вселенной, но и композицию его поэмы.
Можно, несколько упрощая, так определить основы античной и средневековой
эстетики числа: число должно быть определенным, завершающим, округлым,
симметричным. Только такое число может лечь в основу гармонии и завершенного
(статического) целого.
Рабле совлекает с чисел их священные и символические одеяния,
развенчивает их. Он профанирует число. Но это не нигилистическая, а веселая
карнавальная профанация, возрождающая и обновляющая число.
В романе Рабле очень много чисел, почти ни один эпизод без них не
обходится. И все они носят карнавальный и гротескный характер. Достигается
это разными средствами. Иногда Рабле дает прямое пародийное снижение
священных чисел: например, девять вертелов для дичи по числу девяти муз, три
триумфальных столба с карнавальными аксессуарами (в эпизоде с уничтожением
шестисот шестидесяти рыцарей, причем и самое число рыцарей
пародийно-апокалипсическое). Но таких чисел сравнительно немного.
Большинство чисел поражает и вызывает смеховой эффект своим гротескным
гиперболизмом (количеством выпитого вина, съеденной пищи и т.п.). Вообще у
Рабле все количественные определения, выраженные числами, безмерно
преувеличены и раздуты, хватают через край, нарушают всякое правдоподобие. В
них нарочито нет меры. Далее, комический эффект вызывает претензия на
точность (притом чрезмерную) при таких ситуациях, когда сколько-нибудь
точный подсчет вообще невозможен: например, указывается, что Гаргантюа
потопил в своей моче "двести шестьдесят тысяч четыреста восемнадцать
человек". Но самое главное - в самой гротескной структуре раблезианских
чисел. Поясним все это на примере.
Вот небольшой отрывок из рассказа Панурга о его турецких похождениях:
"В это самое время из города, спасаясь от огня, выбежало шестьсот - да
нет, какое там шестьсот! - более тысячи трехсот одиннадцати псов..." (кн.
II, гл. XIV).
Здесь есть и гротескное преувеличение, да еще с резким скачком (от
шестисот сразу до тысячи трехсот), и снижающий объект подсчета (псы), и
совершенная ненужность и чрезмерность точности, и невозможность самого
подсчета, и, наконец, развенчивающее точность слово "более". Но характернее
всего самая структура числа. Если бы мы прибавили единицу - тысяча триста
двенадцать, - то число сразу успокоилось бы, закруглилось, завершилось,
комический эффект резко бы снизился. Если же мы доведем его до тысячи
пятисот двенадцати, то оно вовсе успокоится, статически завершится, утратит
всю асимметрию и открытость, перестанет быть гротескным раблезианским
числом.
Такова структура всех больших чисел у Рабле: все они подчеркнуто
отклоняются от уравновешенных и спокойных, солидных и завершающих чисел.
Возьмем уже приведенное нами число потопленных в моче - двести шестьдесят
тысяч четыреста восемнадцать - и изменим его эстетическую структуру - двести
пятьдесят тысяч пятьсот двадцать, - и эффект резко изменится. И еще один
пример: число убитых в монастырском винограднике - тринадцать тысяч шестьсот
двадцать два человека, измените несколько его структуру - двенадцать тысяч
пятьсот двадцать, и вы убьете его гротескную душу. Во всем этом легко
убедиться путем анализа любого большого числа у Рабле. Он строго выдерживает
свой структурный принцип. Все его числа беспокойны, двусмысленны и
незавершимы, как черти в средневековых дьяблериях. В структуре числа, как в
капле, отражена структура всего раблезианского мира. На таком числе нельзя
построить гармонической и завершенной вселенной. У Рабле господствует иная,
чем в античности и высоком средневековье, эстетика числа.
Казалось бы, что нет ничего более далекого от смеха, чем число. Но Рабле
и его сумел сделать смешным и на равных со всем прочим правах приобщил его к
карнавальному миру своего романа.
***
В заключение коснемся еще одного существенного момента: особого отношения
эпохи Рабле к языку и к языковому мировоззрению.
Ренессанс - единственная в истории европейских литератур и языков эпоха
конца двуязычия и языковой смены. Многое, что было возможно в эту
единственную и исключительную эпоху литературно-языковой жизни, стало уже
невозможным во все последующие эпохи ее.
Про художественную прозу и особенно про роман нового времени можно
сказать, что они возникли на грани двух языков. Литературно-языковая жизнь
сконцентрировалась на этой грани. Происходила напряженная взаимоориентация,
взаимодействие, взаимоосвещение языков. Языки прямо и напряженно глядели в
лицо друг другу: каждый осознавал себя, свои возможности и свои ограничения
в свете другого языка. Эта межа языков ощущалась в отношении каждой вещи,
каждого понятия, каждой точки зрения. Ведь два языка - два мировоззрения.
Мы уже говорили в другом месте нашей работы (в I гл.), что граница
раздела двух культур - народной и официальной - в некоторой своей части
прямо проходила по линии раздела двух языков - народного и латинского.
Народный язык, захватывая все сферы идеологии и вытесняя оттуда язык
латинский, нес с собою новые точки зрения, новые формы мышления (ту же
амбивалентность), новые оценки: ведь этот язык был языком жизни,
материального труда и быта, языком "низких" - в большинстве своем смеховых -
жанров, (фабльо, фарсов, "криков Парижа" и др.), наконец, языком вольной
площадной речи (разумеется, народный язык не был единым, и в нем были
официальные сферы речи). Между тем латинский язык был языком официального
средневековья. Народная культура отражалась в нем слабо и несколько
искаженно (главным образом в латинской ветви гротескного реализма).
Но дело не ограничивалось только двумя языками - национально-народным и
средневековой латынью; с этой основною межой пересекались межи и других
языков; взаимоориентация языков была сложной и многосторонней.
Историк французского языка Фердинанд Брюно, отвечая на вопрос о том, как
могла быть разрешена задача перехода на народный язык именно в эпоху
Ренессанса с его классическими тенденциями, - совершенно правильно
указывает, что самое стремление Ренессанса восстановить латинский язык в его
античной классической чистоте неизбежно превращало латинский язык в мертвый
язык. Выдерживать эту античную классическую чистоту языка и в то же время
пользоваться им в жизненном обиходе и в предметном мире XVI века, выражать
на нем все понятия и вещи живой современности не представлялось возможным.
Восстановление классической чистоты языка неизбежно ограничивало его
применение, ограничивало, в сущности, одной сферой стилизации. И здесь - в
отношении языка - сказывается амбивалентность образа "возрождения": другая
сторона возрождения оказывается смертью. Возрождение цицероновской латыни
превратило латинский язык в мертвый язык. Современность - новое время в его
новизне - вырвалась из тисков цицероновской латыни и противостала ей.
Современность убила классическую латынь с ее претензиями служить живым
языком.
Мы видим, таким образом, что взаимоориентация между национальным языком и
средневековой латынью осложнилась взаимоориентацией и взаимоосвещением этой
последней с подлинной классической латынью. Одна межа пересекалась с другою
межою. Цицероновская латынь осветила действительный характер средневековой
латыни, ее подлинное лицо. Это подлинное лицо люди, в сущности, увидели
впервые; до сих пор они владели своим языком (средневековой латынью), но не
могли видеть его уродливого и ограниченного лица.
Цицероновская латынь могла поставить перед лицом средневековой латыни и
"зеркало комедии": в нем отразилась латынь "Писем темных людей".
Это взаимоосвещение классической и средневековой латыни происходило на
фоне современного нового мира, который одинаково не укладывался ни в ту, ни
в другую систему языка. Современность с ее новым миром осветила лицо
цицероновской латыни: оно оказалось хотя и прекрасным, но мертвым234.
Новый мир и новые общественные силы, его представлявшие, адекватнее всего
выражали себя на народных национальных языках. Поэтому процесс
взаимоориентации средневековой и классической латыни совершается в свете
национально-народного языка. Взаимодействуют и взаиморазмежевываются в
едином и неразрывном процессе три языка.
Рабле сравнил бы эту взаимоориентацию трех языков с "farce jouee a trois
personnages" (т.е. фарс с тремя действующими лицами), а такие явления, как
"Письма темных людей" и поэзию макаронников, можно было бы сравнить с
площадной перебранкой между тремя языками. Веселая смерть языка со
старческой одышкой, покашливаниями, ляпсусами изображена Рабле в речи
магистра Ианотуса Брагмардо.
В этом процессе взаимоосвещения языков живая современность, то есть все
новое и не бывшее раньше - новые вещи, новые понятия, новые точки зрения, -
достигает исключительно острого осознания; отчетливо прощупываются рубежи
времен, рубежи эпох, мировоззрений, быта. Ощущение времени и его хода в
пределах одной медленной и постепенно обновляющейся системы языка никогда не
может быть таким острым и отчетливым. В пределах все нивелирующей системы
средневековой латыни следы времени почти совершенно стираются, сознание жило
здесь как бы в вечном и неизменяющемся мире. В этой системе особенно трудно
было оглядываться по сторонам во времени (как, впрочем, и в пространстве,
т.е. ощущать своеобразие своей национальности и своей провинции). Но на
рубеже трех языков сознание времени должно было принять исключительно острые
и своеобразные формы. Сознание увидело себя на рубеже эпох и мировоззрений,
оно впервые могло охватить большие масштабы для измерения хода времен, оно
смогло остро ощутить свое сегодня, его непохожесть на вчера, его границы и
его перспективы. Эта взаимоориентация и взаимоосвещение трех языков вдруг
обнаружили, сколько старого умерло и сколько нового родилось. Современность
осознала себя, увидела свое лицо. Она могла отразить это лицо и в "зеркале
комедии".
Но дело не ограничилось взаимоориентацией трех языков. Процесс
взаиморазмежевания совершался и на внутренней территории национальных
народных языков. Ведь единого национального языка еще не было. Он лишь
медленно создавался. В процессе перехода всей идеологии на национальные
языки и создания новой системы единого литературного языка началась
напряженная взаим