Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
опливым голосом, -- что не может
понять, почему в прежних его сочинениях некоторые люди находят какую-то
оппозицию, что-то такое, чему он изменил впоследствии; -- что он всегда
придерживался одних и тех же религиозных и охранительных начал
413 -- и, в доказательство того, готов нам указать на некоторые
места в одной своей, уже давно напечатанной, книге... Промолвив эти слова.
Гоголь с почти юношеской живостью вскочил с дивана и побежал в соседнюю
комнату. Михаил Семеныч только брови возвел горе -- и указательный палец
поднял... "Никогда таким его не видал", -- шепнул он мне...
Гоголь вернулся с томом "Арабесок" в руках -- и начал читать на
выдержку некоторые места одной из тех детски-напыщенных и утомительно-пустых
статей, которыми наполнен этот сборник. Помнится, речь шла о необходимости
строгого порядка, безусловного повиновения властям и т. п.
414 "Вот видите, твердил Гоголь, я и прежде всегда то
же думал, точно такие же высказывал убеждения, как и теперь!.. С какой же
стати упрекать меня в измене, в отступничестве... Меня?" -- И это говорил
автор "Ревизора", одной из самых отрицательных комедий, какие когда-либо
являлись на сцене! Мы с Щепкиным молчали. Гоголь бросил, наконец, книгу на
стол и снова заговорил об искусстве, о театре; объявил, что остался
недоволен игрою актеров в "Ревизоре", что они "тон потеряли" и что он готов
им прочесть всю пиесу с начала до конца. Щепкин ухватился за это слово и тут
же уладил, где и когда читать. Какая-то старая барыня приехала к Гоголю; она
привезла ему просфору с вынутой частицей. Мы удалились.
Дня через два происходило чтение "Ревизора" в одной из зал того дома,
где проживал Гоголь 415. Я выпросил позволение присутствовать на
этом чтении. Покойный профессор Шевырев также был в числе слушателей, и --
если не ошибаюсь -- Погодин. К великому моему удивлению, далеко не все
актеры, участвовавшие в "Ревизоре", явились на приглашение Гоголя; им
показалось обидным, что их словно хотят учить! Ни одной актрисы также не
приехало. Сколько я мог заметить, Гоголя огорчил этот неохотный и слабый
отзыв на его предложение... Известно, до какой степени он скупился на
подобные милости. Лицо его приняло выражение угрюмое и холодное; глаза
подозрительно насторожились. В тот день он смотрел, точно, больным
человеком. Он принялся читать -- и понемногу оживился. Щеки покрылись легкой
краской; глаза расширились и посветлели. Читал Гоголь превосходно... Я
слушал его тогда в первый -- и в последний раз. Диккенс также превосходный
чтец, можно сказать, разыгрывает свои романы, чтение его -- драматическое,
почти театральное; в одном его лице является несколько первоклассных
актеров, которые заставляют вас то смеяться, то плакать; Гоголь, напротив,
поразил меня чрезвычайной простотой и сдержанностью манеры, какой-то важной
и в то же время наивной искренностью, которой словно и дела нет -- есть ли
тут слушатели и что они думают. Казалось, Гоголь только и заботился о том,
как бы вникнуть в предмет, для него самого новый, и как бы вернее передать
собственное впечатление. Эффект выходил необычайный -- особенно в
комических, юмористических местах; не было возможности не смеяться --
хорошим, здоровым смехом; а виновник всей этой потехи продолжал, не смущаясь
общей веселостью и как бы внутренне дивясь ей, все более и более погружаться
в самое дело -- и лишь изредка, на губах и около глаз, чуть заметно
трепетала лукавая усмешка мастера. С каким недоумением, с каким изумлением
Гоголь произнес знаменитую фразу Городничего о двух крысах (в самом начале
пиесы): "Пришли, понюхали и пошли прочь!" -- Он даже медленно оглянул нас,
как бы спрашивая объяснения такого удивительного происшествия.
Я только тут понял, как вообще неверно, поверхностно, с каким желанием
только поскорей насмешить -- обыкновенно разыгрывается на сцене "Ревизор". Я
сидел, погруженный в радостное умиление: это был для меня настоящий пир и
праздник. К сожалению, он продолжался недолго. Гоголь еще не успел прочесть
половину первого акта, как вдруг дверь шумно растворилась, и, торопливо
улыбаясь и кивая головою, промчался через всю комнату один еще очень
молодой, но уже необыкновенно назойливый литератор 416
-- и, не сказав никому ни слова, поспешил занять место в углу. Гоголь
остановился; с размаху ударил рукой по звонку и с сердцем заметил вошедшему
камердинеру: "Ведь я велел тебе никого не впускать!" Молодой литератор
слегка пошевелился на стуле -- а впрочем, не смутился нисколько. Гоголь
отпил немного воды -- и снова принялся читать: но уж это было совсем не то.
Он стал спешить, бормотать себе под нос, не доканчивать слов; иногда он
пропускал целые фразы -- и только махал рукою. Неожиданное появление
литератора его расстроило: нервы его, очевидно, не выдерживали малейшего
толчка. Только в известной сцене, где Хлестаков завирается, Гоголь снова
ободрился и возвысил голос: ему хотелось показать исполнявшему роль Ивана
Александровича, как должно передавать это действительно затруднительное
место. В чтении Гоголя оно показалось мне естественным и правдоподобным.
Хлестаков увлечен и странностию своего положения, и окружающей его средой, и
собственной легкомысленной юркостью; он и знает, что врет -- и верит своему
вранью: это нечто вроде упоения, наития, сочинительского восторга -- это не
простая ложь, не простое хвастовство. Его самого "подхватило". "Просители в
передней жужжат, 35 тысяч эстафетов скачет -- а дурачье, мол, слушает,
развесив уши, и какой я, мол, бойкий, игривый, светский молодой человек!"
Вот какое впечатление производил в устах Гоголя хлестаковский монолог. Но,
вообще говоря, чтение "Ревизора" в тот день было -- как Гоголь сам выразился
-- не более, как намек, эскиз; и все по милости непрошенного литератора,
который простер свою нецеремонность до того, что остался после всех у
побледневшего, усталого Гоголя и втерся за ним в его кабинет
417.
В сенях я расстался с ним и уже никогда не увидал его больше; но его
личности было еще суждено возыметь значительное влияние на мою жизнь.
В последних числах февраля месяца следующего 1852 года я находился на
одном утреннем заседании вскоре потом погибшего общества посещения бедных --
в зале дворянского собрания, -- и вдруг заметил И. И. Панаева, который с
судорожной поспешностью перебегал от одного лица к другому, очевидно сообщая
каждому из них неожиданное и невеселое известие, ибо у каждого лицо тотчас
выражало удивление и печаль. Панаев, наконец, подбежал и ко мне -- и с
легкой улыбочкой, равнодушным тоном промолвил: "А ты знаешь, Гоголь помер в
Москве. Как же, как же... Все бумаги сжег -- да помер" -- помчался далее.
Нет никакого сомнения, что, как литератор, Панаев внутренне скорбел о
подобной утрате -- притом же и сердце он имел доброе -- но удовольствие быть
первым человеком, сообщающим другому огорашивающую новость (равнодушный тон
употреблялся для большего форсу), -- это удовольствие, эта радость заглушали
в нем всякое другое чувство. Уже несколько дней в Петербурге ходили темные
слухи о болезни Гоголя; но такого исхода никто не ожидал. Под первым
впечатлением сообщенного мне известия я написал следующую небольшую статью
418.
"ПИСЬМО ИЗ ПЕТЕРБУРГА *"
Гоголь умер! -- Какую русскую душу не потрясут эти два слова? -- Он
умер. Потеря наша так жестока, так внезапна, что нам все еще не хочется ей
верить. В то самое время, когда мы все могли надеяться, что он нарушит,
наконец, свое долгое молчание, что он обрадует, превзойдет наши нетерпеливые
ожидания, -- пришла эта роковая весть! -- Да, он умер, этот человек,
которого мы теперь имеем право, горькое право, данное нам смертию, назвать
великим; человек, который своим именем означил эпоху в истории нашей
литературы; человек, которым мы гордимся, как одной из слав наших! -- Он
умер, пораженный в самом цвете лет, в разгаре сил своих, не окончив начатого
дела, подобно благороднейшим из его предшественников... Его утрата
возобновляет скорбь о тех незабвенных утратах, как новая рана возбуждает
боль старинных язв. Не время теперь и не место говорить об его заслугах --
это дело будущей критики; должно надеяться, что она поймет свою задачу и
оценит его тем беспристрастным, но исполненным уважения и любви судом,
которым подобные ему люди судятся перед лицом потомства; нам теперь не до
того: нам только хочется быть одним из отголосков той великой скорби,
которую мы чувствуем разлитою повсюду вокруг нас; не оценять его нам
хочется, но плакать; мы не в силах говорить теперь спокойно о Гоголе...
самый любимый, самый знакомый образ неясен для глаз, орошенных слезами... В
день, когда его хоронит Москва, нам хочется протянуть ей отсюда руку --
соединиться с ней в одном чувстве общей печали. Мы не могли взглянуть в
последний раз на его безжизненное лицо; но мы шлем ему издалека наш
прощальный привет -- и с благоговейным чувством слагаем дань нашей скорби и
нашей любви на его свежую могилу, в которую нам не удалось, подобно
москвичам, бросить горсть родимой земли! -- Мысль, что прах его будет
покоиться в Москве, наполняет нас каким-то горестным удовлетворением. Да,
пусть он покоится там, в этом сердце России, которую он так глубоко знал и
так любил, так горячо любил, что одни легкомысленные или близорукие люди не
чувствуют присутствия этого любовного пламени в каждом им сказанном слове!
Но невыразимо тяжело было бы нам подумать, что последние, самые зрелые плоды
его гения погибли для нас невозвратно -- и мы с ужасом внимаем жестоким
слухам об их истреблении...
* "Московские ведомости", 1852 года, марта 13-го, No 32. стр. 328 и
329.
Едва ли нужно говорить о тех немногих людях, которым слова наши
покажутся преувеличенными или даже вовсе неуместными... Смерть имеет
очищающую и примиряющую силу; клевета и зависть, вражда и недоразумения --
все смолкает перед самою обыкновенною могилой: они не заговорят над могилою
Гоголя. Какое бы ни было окончательное место, которое оставит за ним
история, мы уверены, что никто не откажется повторить теперь же вслед за
нами:
Мир его праху, вечная память его жизни, вечная слава его имени!
Т......в *
* По поводу этой статьи (о ней тогда же кто-то весьма справедливо
сказал, что нет богатого купца, о смерти которого журналы не отозвались бы с
большим жаром) -- мне вспоминается следующее: одна очень высокопоставленная
дама -- в Петербурге -- находила, что наказание, которому я подвергся за эту
статью, было незаслуженно -- и, во всяком случае, слишком строго, жестоко...
Словом, она горячо заступалась за меня. "Но ведь вы не знаете, -- доложил ей
кто-то, -- он в своей статье называет Гоголя великим человеком!" -- "Не
может быть!" -- "Уверяю вас" .-- "А! в таком случае, я ничего не говорю: je
regrette, raais je comprends qu'on ait du sevir (мне жаль, но я понимаю, что
его следовало строго наказать).
Я препроводил эту статью в один из петербургских журналов; но именно в
то время цензурные строгости стали весьма усиливаться с некоторых пор...
Подобные "crescendo" происходили довольно часто и -- для постороннего
зрителя -- так же беспричинно, как, например, увеличение смертности в
эпидемиях. Статья моя не появилась ни в один из последовавших за тем дней.
Встретившись на улице с издателем, я спросил его, что бы это значило? --
"Видите, какая погода, -- отвечал он мне иносказательною речью, -- и думать
нечего". -- "Да ведь статья самая невинная", -- заметил я. "Невинная ли, нет
ли, -- возразил издатель, -- дело не в том; вообще имя Гоголя не велено
упоминать. Закревский на похоронах в андреевской ленте присутствовал: этого
здесь переварить не могут" 419. Вскоре потом я получил от одного
приятеля из Москвы письмо, наполненное упреками: "Как! -- восклицал он. --
Гоголь умер, и хоть бы один журнал у вас в Петербурге отозвался! Это
молчание постыдно!" -- В ответе моем я объяснил -- сознаюсь, в довольно
резких выражениях -- моему приятелю причину этого молчания и в
доказательство, как документ, приложил мою запрещенную статью. Он ее
представил немедленно на рассмотрение тогдашнего попечителя Московского
округа -- генерала Назимова -- и получил от него разрешение напечатать ее в
"Московских ведомостях". Это происходило в половине марта, а 16 апреля я --
за ослушание и нарушение цензурных правил -- был посажен на месяц под арест
в части (первые двадцать четыре часа я провел в сибирке и беседовал с
изысканно-вежливым и образованным полицейским унтер-офицером, который
рассказывал мне о своей прогулке в Летнем саду и об "аромате птиц") -- а
потом отправлен на жительство в деревню 420. Я нисколько не
намерен обвинять тогдашнее правительство: попечитель С.-Петербургского
округа, теперь уже покойный Мусин-Пушкин, представил -- из неизвестных мне
видов -- все дело как явное неповиновение с моей стороны; он не поколебался
заверить высшее начальство, что он призывал меня лично, и лично передал мне
запрещение цензурного комитета печатать мою статью (одно цензорское
запрещение не могло помешать мне -- в силу существовавших постановлений --
подвергнуть статью мою суду другого цензора), а я г. Мусина-Пушкина и в
глаза не видал и никакого с ним объяснения не имел. Нельзя же было
правительству подозревать сановника, доверенное лицо, в подобном искажении
истины! Но все к лучшему; пребывание под арестом, а потом в деревне принесло
мне несомненную пользу: оно сблизило меня с такими сторонами русского быта,
которые, при обыкновенном ходе вещей, вероятно, ускользнули бы от моего
внимания.
Уже дописывая предыдущую строку, я вспомнил, что первое мое свидание с
Гоголем происходило гораздо раньше, чем я сказал вначале. А именно: я был
одним из его слушателей в 1835 году, когда он преподавал (!) историю в
С.-Петербургском университете. Это преподавание, правду сказать, происходило
оригинальным образом. Во-первых, Гоголь из трех лекций непременно пропускал
две 421, во-вторых, даже когда он появлялся на кафедре -- он не
говорил, а шептал что-то весьма несвязное, показывал нам маленькие гравюры
на стали, изображавшие виды Палестины и других восточных стран -- и все
время ужасно конфузился. Мы все были убеждены (и едва ли мы ошибались), что
он ничего не смыслит в истории и что г. Гоголь-Яновский, наш профессор (он
так именовался в росписании лекций), не имеет ничего общего с писателем
Гоголем, уже известным нам как автор "Вечеров на хуторе близ Диканьки". На
выпускном экзамене из своего предмета он сидел, повязанный платком, якобы от
зубной боли -- с совершенно убитой физиономией -- и не разевал рта.
Спрашивал студентов за него профессор И. П. Шульгин. Как теперь вижу его
худую, длинноносую фигуру с двумя высоко торчавшими -- в виде ушей --
концами черного шелкового платка. Нет сомнения, что он сам хорошо понимал
весь комизм и всю неловкость своего положения: он в том же году подал в
отставку. Это не помешало ему, однако, воскликнуть: "Непризнанный взошел я
на кафедру -- и непризнанный схожу с нее!" -- Он был рожден для того, чтоб
быть наставником своих современников: но только не с кафедры.
"ИЗ ПИСЕМ"
"П. Виардо"
"С.-Петербург, 27 февраля 1852 г."
... Нас поразило великое несчастие: Гоголь умер в Москве, -- умер,
предав все сожжению, -- все -- 2-й том "Мертвых душ", массу оконченных и
начатых вещей, -- одним словом, все. Вам трудно будет оценить, как велика
эта столь жестокая, всеобъемлющая потеря. Нет русского, сердце которого не
обливалось бы кровью в настоящую минуту. Для нас это был более, чем только
писатель: он раскрыл нам себя самих. Он во многих отношениях был для нас
продолжателем Петра Великого. Быть может, вам покажутся слова эти, -- как
написанные под влиянием горя, -- преувеличением. Но вы не знаете его; вам
известны только самые незначительные из его произведений; но если б даже вы
знали их все, то и тогда вам трудно было бы понять, чем он был для нас. Надо
быть русским, чтобы это чувствовать. Самые проницательные умы из
иностранцев, как, например, Меримэ, видели в Гоголе только юмориста на
английский манер. Его историческое значение совершенно ускользает от них.
Повторяю, надо быть русским, чтобы понимать, кого мы лишились ...
Е. М. Феоктистову
26 февраля 1852 г. Вторник. С. - Петербург
Вы не можете себе представить, друзья мои, как я вам благодарен за
сообщение подробностей о смерти Гоголя 422, -- я уже писал об
этом Боткину. Я перечитываю каждую строку с какой-то мучительной жадностью и
ужасом, -- я чувствую, что в этой смерти этого человека кроется более, чем
кажется с первого взгляда, и мне хочется проникнуть в эту грозную и
горестную тайну. Меня это глубоко поразило, так глубоко, что я не помню
подобного впечатления. Притом я был подготовлен другими обстоятельствами,
которые вы, вероятно, скоро узнаете, если уже не узнали. Тяжело, Феоктистов,
тяжело, и мрачно, и душно... Мне, право, кажется, что какие-то темные волны
без плеска сомкнулись над моей головой, -- и иду я на дно, застывая и немея.
Но об этом когда-нибудь при личном свидании... А оно будет довольно
скоро, если ничего не случится, -- около 10 апреля я в Москве, на Фоминой
неделе 423.
Вы мне пишете о статье, которую я должен написать в "Современник", --
не знаю, удастся ли мне... В этом случае нельзя сесть и писать не обдумавши,
-- надо попасть в тон, а уже думать о необходимости попасть в тон, когда
говоришь о смерти Гоголя, тяжело и жестоко.
Я рад, что его хоронили в университетской церкви 424, и,
действительно, нахожу вас счастливыми, что удостоились нести его гроб. Это
будет одно из воспоминаний вашей жизни. Что вам сказать о впечатлении,
произведенном его смертью здесь? Все говорят о ней, но как-то вскользь и
холодно. Однако есть люди, которых она глубоко огорчила. Другие интересы тут
все поглощают и подавляют.
Вы мне говорите о поведении друзей Гоголя. Воображаю себе, сколько
дрянных самолюбий станут вбираться в его могилу, и примутся кричать
петухами, и вытягивать свои головки -- посмотрите, дескать, на нас, люди
честные, как мы отлично горюем и как мы умны и чувствительны -- бог с
ними... Когда молния разбивает дуб, кто думает о том, что на его пне
вырастут грибы -- нам жаль его силы, его тени...
Я послал Боткину стихи, внушенные Некрасову вестью о смерти Гоголя
425; под впечатлением их написал я несколько слов о ней для
"Петербургских ведомостей", которые посылаю вам при сем письме в
неизвестности, пропустит ли их и не исказит ли их цензура, Я не знаю, как
они вышли, но я плакал навзрыд, когда писал их.
Прощайте, мой добрый Евгений Михайлович. Скоро напишу вам опять. Жду от
вас и от Боткина всех подробностей, которые вы только услышите...
P. S. Кажется, нечего и говорить, что под статьей о Гоголе не будет
выставлено моего имени. Это было бы бесстыдством и почти святотатством...
И. С. Аксакову 428
Петербург, 3 марта 1852 г
Скажу вам без преувеличения: с тех пор как я себя помню, ничего не
произвело на меня такого впечатления, как смерть Гоголя... Эта ст