Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
постель без белья, он проговорил: "Покройте плечо, закройте
спину", а когда ставили пиявки, он повторил: "Не надо"; когда они уже были
поставлены, твердил: "Снимите пиявки", "Поднимите ото рта" (пиявки); при мне
они висели еще долго, его руку держали с силою, чтобы он до них не касался.
Приехали в седьмом часу Овер и Клименков; они велели подолее поддерживать
кровотечение, ставить горчичники на конечности, потом мушку на затылок, лед
на голову, а внутрь отвар алтейного корня с лавровишневой водой. Обращение
их было неумолимое; они распоряжались, как с сумасшедшим, кричали перед ним,
как перед трупом. Клименков приставал к нему, мял, ворочал, поливал на
голову какой-то едкий спирт, и когда больной от этого стонал, доктор
спрашивал, продолжая поливать: "Что болит, Н. В.? А? Говорите же!" Но тот
стонал и не отвечал.
Они уехали, я остался во весь вечер до двенадцати часов и внимательно
наблюдал за происходящим. Пульс вскоре явственно упал, делался все чаще и
слабее; дыхание, затрудненное уже утром, становилось еще тяжелее. Вскоре
больной перестал сам поворачиваться и продолжал лежать смирно на одном боку.
Когда с ним ничего не делали, он был покоен; но когда ставили или снимали
горчичники и вообще тревожили его, он издавал стон или вскрикивал; по
временам он явственно произносил: "Давай пить!" уже не разбирая, что ему
подают.
Позже вечером он, по-видимому, стал забываться и терять память. "Давай
бочонок!" -- произнес он однажды, показывая, что желает пить. Ему подали
прежнюю рюмку с бульоном, но он уже не мог сам приподнять голову и держать
рюмку; надобно было придержать и то и другое, чтоб он был в состоянии выпить
поданное.
Еще позже он по временам бормотал что-то невнятно, как бы во сне, или
повторял несколько раз: "Давай, давай! ну что ж?" Часу в одиннадцатом он
закричал громко: "Лестницу, поскорее, давай лестницу!.." Казалось, ему
хотелось встать. Его подняли с постели, посадили на кресло. В это время он
уже так ослабел, что голова его не могла держаться на шее и падала
машинально, как у новорожденного ребенка. Тут привязали ему мушку на шею и
надели рубашку (он лежал после ванны голый). Во все это время он не глядел и
беспрерывно стонал. Когда его опять укладывали в постель, он потерял все
чувства; пульс у него перестал биться; он захрипел, глаза его раскрылись, но
представлялись безжизненными. Казалось, наступает смерть, но это был
обморок, который длился несколько минут. Пульс возвратился вскоре, но
сделался едва приметным.
После этого обморока Гоголь уже не просил более ни пить, ни
поворачиваться; постоянно лежал на спине с закрытыми глазами, не произнося
ни слова.
В двенадцатом часу ночи стали холодеть ноги. Я положил кувшин с горячею
водою, стал почаще давать проглатывать бульон, и это, по-видимому, его
оживляло. Тут я мог ощупать его живот, который был, как доска, вовсе без
содержимого, мягкий, вялый, позвоночник через него ощущался легко. Дыхание,
однакож, вскоре сделалось постоянно хриплое и тяжкое. Лицо осунулось, как у
мертвеца, под глазами посинело, кожа сделалась прохладною и покрылась
испариною. В таком положении оставил я страдальца, чтобы опять не
столкнуться с медиком-палачом, убежденным в том, что он спасает человека.
В десятом часу утра в четверг 21 февраля 1852 года я спешу приехать
ранее консультантов, которые назначили быть в десять (а Овер в 1 час), но
уже нашел не Гоголя, а труп его.
Рассказали мне, что Клименков приехал вскоре после меня, пробыл с ним
ночью несколько часов: давал ему каломель, обкладывал все тело горячим
хлебом по предложению Назимова; при этом опять возобновился стон и
пронзительный крик (все это, вероятно, помогло ему поскорее умереть), и
около восьми часов утра дыхание совершенно прекратилось. Нельзя вообразить,
чтобы кто-нибудь мог терпеливее его сносить все врачебные пособия, насильно
ему навязываемые; лицо умершего выражало не страдание, а спокойствие, ясную
мысль, унесенную с собою за гроб.
Когда я пришел, уже успели осмотреть его шкафы, где не нашли ни им
писанных тетрадей, ни денег; уже его одели в сюртук, в котором он ходил, уже
положили на стол по обычному порядку и приготовились к панихиде. Москвичи
еще раз собрались навестить своего любимого поэта, но увидели его уже
мертвым. Тут же все узнали о сожжении его сочинений; я выслушал всю службу,
поклонился, поцеловал лоб и руку и с сокрушенным сердцем отправился на
службу, вздыхая и стараясь разуверить себя, что не наяву видел я
невозвратную погибель великого художника вместе с его творениями!
Печальная весть в несколько часов разнеслась по городу; кто горевал о
потере Гоголя, кто о потере его умственного наследия ...
"А. М. Щепкин"
"ИЗ "РАССКАЗОВ М. С. ЩЕПКИНА""
Познакомился Н. В. Гоголь с М. С. Щепкиным в 1832 году В то время
Гоголь еще был далек от тех мрачных аскетических взглядов на жизнь, которые
впоследствии изменили его характер и так много повредили его творческому
таланту: он бывал шутливо весел, любил вкусно и плотно покушать, и нередко
беседы его с М. С. склонялись на исчисление и разбор различных
малороссийских кушаний. Винам он давал, по словам М. С., названия
"Квартального" и "Городничего", как добрых распорядителей, устрояющих и
приводящих в набитом желудке все в должный порядок; а жженке, потому что
зажженная горит голубым пламенем, -- давал имя Бенкендорфа.
-- А что? -- говорил он М. С., после сытного обеда, -- не отправить ли
теперь Бенкендорфа? -- и они вместе приготовляли жженку.
... М. С. говорил, что для характера Хлобуева послужила Гоголю образцом
личность одного господина в Полтаве; а разнообразные присутственные места,
упоминаемые при описании имения Кошкарева, действительно существовали
некогда в малороссийском поместье князя Кочубея 403.
"М. А. Щепкин"
"ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ О М. С. ЩЕПКИНЕ""
О первом знакомстве Н. В. Гоголя со Щепкиным отец мой рассказывал так.
Как-то все сидели за обедом. Вдруг стукнула дверь из передней в залу, все
оглянулись и увидели, что вошел незнакомый господин небольшого роста, в
длинном сюртуке; слегка склонив голову набок, с улыбочкой на губах и
скороговоркой он проговорил известное четверостишие: "Ходит гарбуз по
городу" 404. Вскоре, конечно, все узнали, что это Н. В. Гоголь.
Михаил Семенович бросился его обнимать, и все послеобеденное время они
просидели вдвоем в диванной, о чем-то горячо беседуя. Гоголь очень часто
приезжал к Щепкину и оставался несколько раз ночевать. Однажды приехал
Гоголь к Михаилу Семеновичу на дачу. Щепкин жил с семьей в то время на даче
под Москвой, в Волынском. Гоголь выразил ему свою радость, что застал его на
даче, говорил, что думает пожить у него, отдохнуть и немного поработать,
обещался кое-что прочесть из "Мертвых душ". М. С. был вне себя от восторга,
всем об этом передавал на ухо, как секрет. Но не успел Гоголь прожить трех
дней, как приехал в гости к Михаилу Семеновичу <И. И.> Панаев,
начинающий молодой литератор, которого отец мой характеризовал как человека
зоркого, пронырливого и вообще несимпатичного. Когда сошлись все к вечернему
чаю, Гоголь вошел с М. С. в столовую под руку, о чем-то тихо разговаривая,
но по всему видно было, что разговор этот для Михаила Семеновича был крайне
интересен. Лицо Щепкина сияло радостью. Гоголь же, наклонясь к нему, со
свойственною ему улыбкой на губах продолжал что-то ему тихо передавать.
Подойдя к столу, Гоголь быстро окинул всех взглядом и, заметя новое лицо,
нервно взял чашку с чаем и сел в дальний угол столовой и весь как будто
съежился 405. Лицо его приняло угрюмое я злое выражение, и во все
время чаепития просидел он молча, а за ужином объявил, что рано утром на
другой день ему надо ехать в Москву по делам. Так и не состоялось чтение его
новых произведений, о чем сердечно горевал Михаил Семенович и все остальные
члены семьи. После того Н. В. Гоголь заезжал к Щепкину еще несколько раз, но
отец мой говорил, что таким веселым, каким он видел его на даче, он уже ни
разу не видел Гоголя. Если Гоголь бывал, то как-то подозрительно оглядывал
всех присутствующих и вообще уж был не прежний Гоголь. Иной раз Михаил
Семенович расшевелит его каким-нибудь своим рассказом, Гоголь слегка
улыбнется, но сейчас же опять нахмурится и весь как бы уйдет в себя. Гоголь
был очень расположен к Щепкину. Оба они знали и любили Малороссию и охотно
толковали о ней, сидя в дальнем углу гостиной в доме Михаила Семеновича. Они
перебирали и обычаи, и одежду малороссиян, и, наконец, их кухню.
Прислушиваясь к их разговору, можно было слышать под конец: вареники,
голубцы, паленицы -- и лица их сияли улыбками. Из рассказов Щепкина Гоголь
почерпал иногда новые черты для лиц в своих рассказах, а иногда целиком
вставлял целый рассказ его в свою повесть. Это делалось по просьбе Михаила
Семеновича, который желал, чтобы характерные выражения или происшествия не
пропали бесследно и сохранились в рассказах Гоголя. Так, Михаил Семенович
передал ему рассказ о городничем, которому нашлось место в тесной толпе, и о
сравнении его с лакомым куском, попадающим в полный желудок. Так, слова
исправника: "полюбите нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит"
406 -- были переданы Гоголю Щепкиным. Нельзя утверждать, чтобы
Гоголь всегда охотно принимал советы Михаила Семеновича, но последний всегда
заявлял свое мнение искренно и без утайки ...
Однажды Иван Сергеевич Тургенев приехал в Москву и, конечно, посетил
Михаила Семеновича, заявив ему при свидании между прочим, что хотел бы
познакомиться с Николаем Васильевичем Гоголем. Это было незадолго до смерти
Гоголя. Михаил Семенович ответил ему: "Если желаете, поедемте к нему
вместе". Тургенев возразил на это, что неловко, пожалуй, Николай Васильевич
подумает, что он навязывается. "Ох, батюшки мои, когда это вы, государи мои,
доживете до того времени, что не будете так щепетильничать!" -- заметил
Михаил Семенович Тургеневу, но тот стоял на своем, и Щепкин вызвался
передать желание Ив. Серг. Тургенева Гоголю. Свой визит к Гоголю, по словам
моего отца, Михаил Семенович передал так: "Прихожу к нему, Николай
Васильевич сидит за церковными книгами. "Что это вы делаете? К чему эти
книги читаете? Пора бы вам знать, что в них значится?" -- "Знаю, -- ответил
мне Николай Васильевич, -- очень хорошо знаю, но возвращаюсь к ним снова,
потому что наша душа нуждается в толчках".
-- Это так, -- заметил я на это, -- но толчком для мыслящей души может
служить все, что рассеяно в природе: и пылинка, и цветок, и небо, и земля.
Потом вижу, что Гоголь хмурится; я переменил разговор и сказал ему: "С
вами, Николай Васильевич, желает познакомиться один русский писатель, но не
знаю, желательно ли это будет вам?" -- "Кто же это такой?" -- "Да человек
довольно известный; вы, вероятно, слыхали о нем: это Иван Сергеевич
Тургенев". Услыхав эту фамилию, Николай Васильевич оживился, начал говорить,
что он душевно рад и что просит меня побывать у него вместе с Иваном
Сергеевичем на другой день, часа в три или четыре.
Меня это страшно удивило, потому что Гоголь за последнее время держал
себя особняком и был очень неподатлив на новые знакомства. На другой день
ровно в три часа мы с Иваном Сергеевичем пожаловали к Гоголю 407.
Он встретил нас весьма приветливо; когда же Иван Сергеевич сказал Гоголю,
что некоторые произведения его, переведенные им, Тургеневым, на французский
язык и читанные в Париже, произвели большое впечатление, Николай Васильевич
заметно был доволен и с своей стороны сказал несколько любезностей
Тургеневу. Но вдруг побледнел, все лицо его искривилось какою-то злою
улыбкой и, обратившись к Тургеневу, он в страшном беспокойстве, спросил:
"Почему Герцен позволяет себе оскорблять меня своими выходками в иностранных
журналах?" 408 Тут только я понял, -- рассказывал Михаил
Семенович, -- почему Николаю Васильевичу так хотелось видеться с Иваном
Сергеевичем.
Выслушав ответ Тургенева, Гоголь сказал: "Правда, и я во многом
виноват, виноват тем, что послушался друзей, окружавших меня, и если бы
можно было воротить назад сказанное, я бы уничтожил мою "Переписку с
друзьями". Я бы сжег ее" 409. Тем и закончилось свидание между
Гоголем и Тургеневым.
-- После этой встречи они больше не видались", -- так закончил свой
рассказ Щепкин.
"И. С. Тургенев"
"Гоголь"
Меня свел к Гоголю покойный Михаил Семенович Щепкин. Помню день нашего
посещения: 20-го октября 1851 года. Гоголь жил тогда в Москве, на Никитской,
в доме Талызина, у графа Толстого. Мы приехали в час пополудни: он
немедленно нас принял. Комната его находилась возле сеней, направо. Мы вошли
в нее -- и я увидел Гоголя, стоявшего перед конторкой с пером в руке. Он был
одет в темное пальто, зеленый бархатный жилет и коричневые панталоны. За
неделю до того дня я его видел в театре, на представлении "Ревизора"; он
сидел в ложе бельэтажа, около самой двери, и, вытянув голову, с нервическим
беспокойством поглядывал на сцену, через плечи двух дюжих дам, служивших ему
защитой от любопытства публики. Мне указал на него сидевший рядом со мною
<Е. М.> Ф<еоктистов>. Я быстро обернулся, чтобы посмотреть на
него; он, вероятно, заметил это движение и немного отодвинулся назад, в
угол. Меня поразила перемена, происшедшая в нем с 41 года. Я раза два
встретил его тогда у Авдотьи Петровны Е<лаги>ной. В то время он
смотрел приземистым и плотным малороссом; теперь он казался худым и испитым
человеком, которого уже успела на порядках измыкать жизнь. Какая-то
затаенная боль и тревога, какое-то грустное беспокойство примешивались к
постоянно проницательному выражению его лица.
Увидев нас со Щепкиным, он с веселым видом пошел к нам навстречу и,
пожав мне руку, промолвил: "Нам давно следовало быть знакомыми". Мы сели. Я
рядом с ним, на широком диване; Михаил Семенович на креслах, возле него. Я
попристальнее вгляделся в его черты. Его белокурые волосы, которые от висков
падали прямо, как обыкновенно у казаков, сохранили еще цвет молодости, но
уже заметно поредели; от его покатого, гладкого, белого лба по-прежнему так
и веяло умом. В небольших карих глазах искрилась по временам веселость --
именно веселость, а не насмешливость; но вообще взгляд их казался усталым.
Длинный, заостренный нос придавал физиономии Гоголя нечто хитрое, лисье;
невыгодное впечатление производили также его одутловатые, мягкие губы под
остриженными усами: в их неопределенных очертаниях выражались -- так, по
крайней мере, мне показалось -- темные стороны его характера: когда он
говорил, они неприятно раскрывались и выказывали ряд нехороших зубов;
маленький подбородок уходил в широкий бархатный черный галстук. В осанке
Гоголя, в его телодвижениях было что-то не профессорское, а учительское --
что-то напоминавшее преподавателей в провинциальных институтах и гимназиях.
"Какое ты умное, и странное, и больное существо!" -- невольно думалось,
глядя на него. Помнится, мы с Михаилом Семеновичем и ехали к нему, как к
необыкновенному, гениальному человеку, у которого что-то тронулось в
голове... вся Москва была о нем такого мнения. Михаил Семенович предупредил
меня, что с ним не следует говорить о продолжении "Мертвых душ", об этой
второй части, над ко. торою он так долго и так упорно трудился и которую он,
как известно, сжег перед смертию, -- что он этого разговора не любит. О
"Переписке с друзьями" я сам не упомянул бы, так как ничего не мог сказать о
ней хорошего. Впрочем, я и не готовился ни к какой беседе -- а просто жаждал
видеться с человеком, творения которого я чуть не знал наизусть. Нынешним
молодым людям даже трудно растолковать обаяние, окружавшее тогда его имя;
теперь же и нет никого, на ком могло бы сосредоточиться общее внимание.
Щепкин заранее объявил мне, что Гоголь не словоохотлив: на деле вышло
иначе. Гоголь говорил много, с оживлением, размеренно отталкивая и
отчеканивая каждое слово -- что не только не казалось неестественным, но,
напротив, придавало его речи какую-то приятную вескость и впечатлительность.
Он говорил на 6; других, для русского слуха менее любезных, особенностей
малороссийского говора я не заметил. Все выходило ладно, складно, вкусно и
метко. Впечатление усталости, болезненного, нервического беспокойства,
которое он сперва произвел на меня, -- исчезло. Он говорил о значении
литературы, о призвании писателя, о том, как следует относиться к
собственным произведениям; высказал несколько тонких и верных замечаний о
самом процессе работы, о самой, если можно так выразиться, физиологии
сочинительства 410, и все это -- языком образным, оригинальным и,
сколько я мог заметить, нимало не подготовленным заранее, как это сплошь да
рядом бывает у "знаменитостей". Только когда он завел речь о цензуре, чуть
не возвеличивая, чуть не одобряя ее, как средство развивать в писателе
сноровку, умение защищать свое детище, терпение и множество других
христианских и светских добродетелей -- только тогда мне показалось, что он
черпает из готового арсенала. Притом, доказывать таким образом необходимость
цензуры -- не значило ли рекомендовать и почти похваливать хитрость и
лукавство рабства? Я могу еще допустить стих итальянского поэта: "Si, servi
siam; ma servi ognor frementi" *; но самодовольное смирение и плутовство
рабства... нет! лучше не говорить об этом. В подобных измышлениях и
рассудительствах Гоголя слишком явно выказывалось влияние тех особ высшего
полета, которым посвящена большая часть "Переписки"; оттуда шел этот затхлый
и пресный дух. Вообще я скоро почувствовал, что между миросозерцанием Гоголя
и моим -- лежала целая бездна. Не одно и то же мы ненавидели, не одно
любили; но в ту минуту -- в моих глазах все это не имело важности. Великий
поэт, великий художник был передо мною, и я глядел на него, слушал его с
благоговением, даже когда не соглашался с ним.
* Мы рабы... да; но рабы, вечно негодующие.
Гоголь, вероятно, знал мои отношения к Белинскому, к Искандеру; о
первом из них, об его письме к нему -- он не заикнулся: это имя обожгло бы
его губы. Но в то время только что появилась -- в одном заграничном издании
-- статья Искандера 411, в которой он, по поводу пресловутой
"Переписки", упрекал Гоголя в отступничестве от прежних убеждений. Гоголь
сам заговорил об этой статье. Из его писем, напечатанных после его смерти
412 (о! какую услугу оказал бы ему издатель, если б выкинул из
них целые две трети, или, по крайней мере, все те, которые писаны к светским
дамам... более противной смеси гордыни и подыскивания, ханжества и
тщеславия, пророческого и прихлебательского тона -- в литературе не
существует!), -- из писем Гоголя мы знаем, какою неизлечимой раной залегло в
его сердце полное фиаско его "Переписки" -- это фиаско, в котором нельзя не
приветствовать одно из немногих утешительных проявлений тогдашнего
общественного мнения. И мы, с покойным М. С. Щепкиным, были свидетелями -- в
день нашего посещения -- до какой степени эта рана наболела. Гоголь начал
уверять нас -- внезапно изменившимся, тор