Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
и Константину по
пяти поклонов. Я был взволнован его положением и предложил ему все, что
тогда у меня было, разумеется, безделицу; он сказал что-то весьма
растроганным голосом и убежал. В тот же день я описал все подробно Ольге
Семеновне, заметив, что, вероятно, Гоголю надобно много денег, что все это,
как я надеюсь, поправится, а в противном случае -- я поправлю.
Во всем круге моих старых товарищей и друзей, во всем круге моих
знакомых я не встретил ни одного человека, кому бы нравился Гоголь и кто бы
ценил его вполне. Даже никого, кто бы всего его прочел! О, Петербург, о,
пошло-деловой, всегда равно отвратительный Петербург! Вот, например,
Владимир Иванович Панаев, тоже старый мой товарищ, литератор и член
Российской Академии, с которым, разумеется, я никогда о Гоголе не рассуждал,
вдруг спрашивает меня при многих свидетелях: "А что Гоголь? Опять написал
что-нибудь смешное и неестественное?" Не помню, что я отвечал ему; но,
вероятно, присутствие других спасло его от такого ответа, от которого не
поздоровилось бы ему 71.
В продолжение нескольких дней Гоголь еще надеялся на какие-то
благоприятные обстоятельства; мы виделись с ним несколько раз, но на
короткое время. Всякий раз уславливались, когда ехать к его сестрам, и
всякий раз что-нибудь мешало.
Наконец 13-го ноября обедал у нас Гоголь. Григорий Иванович, который
успел прочесть кое-что из него и всю ночь хохотал от "Вия"... увы, также не
мог вполне понять художественное достоинство Гоголя; он почувствовал только
один комизм его. Это не помешало ему быть вполне любезным по-своему с своим
земляком. Гоголь за обедом вдруг спросил меня потихоньку: "Откуда этот
превосходный портрет?" и указал на портрет Кирилловны, написанный Машенькой
Карташевской. Я, разумеется, сейчас объяснил дело, и Машенька, которой по
нездоровью не было за столом, также и Веры, была сердечно утешена отзывом
Гоголя. После обеда он смотрел портрет Веры, начатый Машенькой, и портрет
нашей Марихен 72, сделанный Верой, и чрезвычайно хвалил, особенно
портрет Марихен, и в заключение сказал, что им нужно коротко познакомиться с
Вандиком, чтоб усовершенствоваться. Оба друга были в восхищении. Я объяснил
ему, какое прекраснее существо Машенька Карташевская. После обеда Гоголь
долго говорил с Григорием Ивановичем об искусстве вообще: о музыке,
живописи, о театре и характере малороссийской поэзии; говорил удивительно
хорошо! Все было так ново, свежо и истинно! И какой же вышел результат?
Григорий Иванович, этот умный, высоконравственный, просвещенный и доступный
пониманию некоторых сторон искусства человек, сказал нам с Верой: что
малороссийский народ пустой, что и Гоголь сам точно такой же хохол, каких он
представляет в своих повестях, что ему мало одного, что он хочет быть и
музыкантом, и живописцем, и начал бранить его за то, что он предался Италии.
Это меня сердечно огорчило, и Вера печально сказала мне: "Что после этого и
говорить, если Григорий Иванович не может понять, какое глубокое и великое
значение имеет для Гоголя вообще искусство, в каких бы оно формах ни
проявлялось!"
13-го ноября этого года осталось для меня незабвенным днем на всю мою
жизнь. После обеда, часов в семь, мы ушли с Гоголем наверх, чтоб поговорить
наедине. Когда я позвал Гоголя, обнял его одной рукою и повел таким образом
наверх, то на лице его изобразилось такое волнение и смущение... Нет, оба
эти слова не выражают того, что выражалось на его лице! Я почувствовал, что
Гоголь, предвидя, о чем я буду говорить с ним, терзался внутренне, что ему
это было больно, неприятно, унизительно. Мне вдруг сделалось так совестно,
так стыдно, что я привожу в неприятное смущение, даже какую-то робость этого
гениального человека, -- и я на минуту поколебался: говорить ли мне с ним об
его положении? Но, взойдя наверх, Гоголь преодолел себя и начал говорить
сам.
Его обстоятельства были следующие: Жуковский уверил его через письмо
еще в Москву, что императрица пожалует его сестрам при выходе из института
по крайней мере по тысяче рублей (что, впрочем, я уже отчасти знал). С этой
верной надеждой он приехал в Петербург; но она не сбылась по нездоровью
государыни, и неизвестно, когда сбудется. К довершению всего, Гоголь потерял
свой бумажник с деньгами, да еще записками, для него очень важными. Об этом
было публиковано в полицейской газете; но, разумеется, бумажник не нашелся,
именно потому, что в нем были деньги. Кроме того, что ему надобно было одеть
сестер и довезти до Москвы, он должен заплатить за какие-то уроки... Что
делать? К кому обратиться? Все кругом холодно, как лед, а денег ни гроша! У
людей близких, то есть у Жуковского и Плетнева, он почему-то денег просить
не мог (вероятно, он им был должен). Просить у других, не имея на то
никакого права, считал он унизительным, бесчестным и даже бесполезным. Хотя
я живо помню, но пересказать не умею, как вскипела моя душа. Прерывающимся
от внутреннего чувства, но в то же время твердым голосом я сказал ему, что я
могу без малейшего стеснения, совершенно свободно располагать 2000 рублей;
что ему будет грех, если он, хотя на одну минуту, усумнится; что не он будет
должен мне, а я ему; что помочь ему в затруднительном положении я считаю
самою счастливою минутой моей жизни; что я имею право на это счастье по моей
дружбе к нему; имею право даже на то, чтобы он взял эту помощь без малейшего
смущения, и не только без неприятного чувства, но с удовольствием, которое
чувствует человек, доставляя удовольствие другому человеку. -- Видно, в
словах моих и на лице моем выражалось столько чувства правды, что лицо
Гоголя не только прояснилось, но сделалось лучезарным. Вместо ответа он
благодарил бога за эту минуту, за встречу на земле со мной и моим
семейством, протянул мне обе свои руки, крепко сжал мои и посмотрел на меня
такими глазами, какими смотрел, за несколько месяцев до своей смерти, уезжая
из нашего Абрамцева в Москву в прощаясь со мной не надолго. Я верю, что в
нем это было предчувствие вечной разлуки... Гоголь не скрыл от меня, что
знал наперед, как поступлю я; но что в то же время знал через Погодина и
Шевырева о моем нередко затруднительном положении, знал, что я иногда сам
нуждаюсь в деньгах и что мысль быть причиною какого-нибудь лишения целого
огромного семейства его терзала, и потому то было так ему тяжело
признаваться мне в своей бедности, в своей крайности; что, успокоив его на
мой счет, я свалил камень, его давивший, что ему теперь легко и свободно. Он
с любовью и радостью начал говорить о том, что у него уже готово в мыслях и
что он сделает по возвращении в Москву; что кроме труда, завещанного ему
Пушкиным, совершение которого он считает задачею своей жизни, то есть
"Мертвые души", -- у него составлена в голове трагедия из истории Запорожья,
в которой все готово, до последней нитки, даже в одежде действующих лиц; что
это его давнишнее, любимое дитя, что он считает, что эта пьеса будет лучшим
его произведением и что ему будет слишком достаточно двух месяцев, чтобы
переписать ее на бумагу 73. Он говорил о моем семействе, которое
вполне понимал и ценил; особенно о моем Константине, которого нетерпеливо
желал перенести из отвлеченного мира мысли в мир искусства, куда, несмотря
на философское направление, влекло его призвание. Сердца наши были
переполнены чувством; я видел, что каждому из нас нужно было остаться
наедине. Я обнял Гоголя, сказал ему, что мне необходимо надобно ехать, и
просил, чтобы завтра, после обеда, он зашел ко мне или назначил мне час,
когда я могу приехать к нему с деньгами, которые спрятаны у моей сестры; что
никто, кроме Константина и моей жены, знать об этом не должен. Гоголь,
спокойный и веселый, ушел от меня. Я, конечно, был вполне счастлив; но денег
у меня не было. Надобно было их достать, что не составляло трудности, и я
сейчас написав записку и попросил на две недели 2000 рублей * к известному
богачу, очень замечательному человеку по своему уму и душевным свойствам,
разумеется, весьма односторонним -- откупщику Бенардаки, с которым был
хорошо знаком. Он отвечал мне, что завтра поутру приедет сам для исполнения
моего "приказания". Эта любезность была исполнена в точности. В тот же вечер
я не вытерпел и нарушил обещание, добровольно данное Гоголю; я не мог скрыть
моего восторженного состояния от Веры и друга ее Машеньки Карташевской,
которую любил, как дочь (впрочем, они были единственным исключением). Обе
мои девицы пришли в восхищение. 14-го ноября Гоголь ко мне не приходил.
15-го я писал ему записку и звал за нужным. Гоголь не приходил. 16-го я
поехал к нему сам, но не застал его дома. Зная от Бенардаки, который 14-го
числа сам привез мне поутру 2000 рублей, что именно 16-го Гоголь обещал у
него обедать, я написал записку к Гоголю и велел человеку дожидаться его у
Бенардаки; но Гоголь обманул я не приходил обедать. На меня напало
беспокойство и сомнение, что Гоголь раздумал взять у меня деньги.
Замечательно, что этот грек Бенардаки, очень умный, но без образования, был
единственным человеком в Петербурге, который назвал Гоголя гениальным
писателем и знакомство с ним ставил себе за большую честь! 74
* Для уплаты этих денег я написал в Москву к должнику своему
Великопольскому, который сейчас выслал мне 2700 рублей, то есть весь долг.
В этот же день, 16-го ноября, обедали у Карташевских два тайных
советника: весьма известный и любимый прежде литератор Хмельницкий и другой,
тоже литератор, мало известный, но не без дарования, Марков. Несколько раз
разговор обращался на Гоголя. Боже мой, что они говорили, как они понимали
его -- этому трудно поверить! Я тогда же написал об них в письме к моей
жене, что это были калибаны 75 в понимании искусства, и это
совершенная правда. Зная свою горячность, резкость и неумеренность в своих
выражениях, я молил только бога, чтоб он дал мне терпение и положил хранение
устам моим. Я ходил по зале с Верой и Машенькой, где. однако, были слышны
все разговоры, и удивлялся вместе с ними крайнему тупоумию и невежеству
высшей петербургской публики, как служебной, так и литературной. Брату
Николаю Тимофеевичу было даже совестно за старинного его приятеля
Хмельницкого, а Григорию Ивановичу -- за Маркова. Наконец терпение мое
лопнуло; я подошел к ним и с убийственным выражением сказал: "Ваши
превосходительства, сядемте-ка лучше в карты!"
Только что мы кончили игру, в которую я с злобным удовольствием обыграл
всех трех тайных советников, как пришел ко мне Гоголь. Я выбежал к нему
навстречу и увел его наверх. Слава богу, все исполнилось по моему желанию!
Гоголь взял деньги и был спокоен, даже весел. Он не приходил ко мне, потому
что переезжал от Плетнева к Жуковскому во дворец. Впрочем, я не вполне
поверил его словам, потому что на его переезд достаточно было одного часа, и
у меня осталось сомнение, что Гоголь колебался взять у меня деньги и, может
быть, даже пробовал достать их у кого-нибудь другого. На другой день мы
назначили ехать с ним в Патриотический институт.
Должно упомянуть, что в это время вышли из печати вторые "Три повести"
Павлова 76, что, сравнивая их с прежними, многие нападали на них,
а Гоголь постоянно защищал, доказывая, что они имеют свое неотъемлемое
достоинство: наблюдательный ум сочинителя и прекрасный язык, и что они
нисколько не хуже первых.
Наконец 17-го ездили мы с Верой и с Гоголем к его сестрам. Гоголь был
нежный брат, он боялся, что сестры его произведут на нас невыгодное
впечатление; он во всю дорогу приготовлял нас, рассказывая об их неловкости
и застенчивости и неумении говорить. Мы нашли их точно такими, как ожидали,
то есть совершенными монастырками. Вера старалась обласкать их как можно
больше; они были уверены, что в следующий четверг, 23 ноября, едут вместе с
нами в Москву. Гоголь просил нас обмануть их, кажется, для того, чтобы
заранее взять их из института, с которым они не хотели расстаться, задолго
до отъезда. Меньшая, Лиза, веселая и живая, была любимицей брата. Может
быть, и сам Гоголь этого не знал, но мы заметили. Из института мы завезли
Гоголя на его квартиру у Жуковского, который жил во дворце, потому что
Гоголь, давши слово обедать с нами у Карташевских, сказал нам, что ему нужно
чем-то дома распорядиться. Мы дожидались его с четверть часа и не вдруг
заметили, что он бегал на квартиру для того, чтоб надеть фрак. Гоголь сказал
нам, что на другой день он перевозит сестер своих к княгине Репниной (бывшей
Балабиной), у которой они останутся до отъезда. Гоголю совестно было
оставлять их там слишком долго, и потому Гоголь просил меня ускорить наш
отъезд из Петербурга. Это приводило меня в большое затруднение, потому что
судьба моего Миши не была устроена, и отъезд мой мог быть отложен очень
надолго. Я не вдруг даже решился сказать об этом Гоголю, потому что такое
известие было бы для него ударом. Ему казалось невозможным ехать одному с
сестрами, которые семь лет не выезжали из института, ничего не знали и всего
боялись. Впоследствии мы испытали на деле, что опасения Гоголя были
справедливы. Последующие дни Гоголь не так часто виделся с нами, потому что
очень занимался своими сестрами: он сам покупал все нужное для их костюма,
нередко терял записки нужных покупок, которые они ему давали, и покупал
совсем не то, что было нужно; а между тем у него была маленькая претензия,
что он во всем знает толк и умеет купить хорошо и дешево. Когда же Гоголь
сидел у меня, то любимый его разговор был о том, как он весною увезет с
собою Константина в Италию и как благотворно подействует на него эта
классическая страна искусства, Я предупредил его, что мы не можем скоро
ехать и чтоб он нас не дожидался. Гоголь с тяжелым вздохом признался мне,
что без нас никак не может ехать и потому будет ждать нашего отъезда, как бы
он поздно ни последовал. Очень жаловался на юродство институтского
воспитания и говорил, что его сестры не умеют даже ходить по-человечески. Он
хотел на днях привести их к нам, чтоб познакомить с сестрой Надиной и ее
дочерьми. Гоголь опять читал повести Павлова, опять многое хвалил и говорил,
что они имеют свое неотъемлемое достоинство.
24-го ноября Гоголь сидел у меня целое утро и сказал мне между прочим,
что здешние мерзости не так уже его оскорбляют, что он впадает в апатию и
что ему скоро будет все равно, как бы о нем ни думали и как бы с ним ни
поступали. Совестно было мне оставлять его долго в этом положении и отнимать
у него время, которое, может быть, было бы творчески плодотворно в Москве. К
тому же сестры его грустили по институту, и дальнейшее пребывание их у
княгини Репниной было для него тягостно. Но что же было мне делать? Нельзя
же мне было пожертвовать для этого существенно важными обстоятельствами для
собственного моего семейства!
26-го ноября давали "Ревизора". У нас было два бельэтажа, но я никак не
мог уговорить Гоголя ехать с нами. Он верно рассчитал, до чего должно было
дойти его представление в течение четырех лет: "Ревизора" нельзя было видеть
без отвращения, все актеры впали в отвратительную карикатуру. Сосницкий
сначала был недурен; много было естественности и правды в его игре; слышно
было, что Гоголь сам два раза читал ему "Ревизора", он перенял кое-что и еще
не забыл; но как скоро дошло до волнений духа, до страсти, говоря
по-театральному, -- Сосницкий сделался невыносимым ломакой, балаганным
паясом.
На другой день поутру я поехал к Гоголю. Мне сказали, что его нет дома,
и я зашел к его хозяину, к Жуковскому. Я не был с ним коротко знаком, но по
Кавелину и Гоголю он хорошо меня знал. Я засиделся у него часа два. Говорила
о Гоголе. Я не могу умолчать, несмотря на все мое уважение к знаменитому
писателю и еще большее уважение к его высоким нравственным достоинствам, что
Жуковский не вполне ценил талант Гоголя. Я подозреваю в этом даже Пушкина,
особенно потому, что Пушкин погиб, зная только наброски первых глав "Мертвых
душ" 77. Оба они восхищались талантом Гоголя в изображении
пошлости человеческой, его неподражаемым искусством схватывать вовсе
незаметные черты и придавать им такую выпуклость, такую жизнь, такое
внутреннее значение, что каждый образ становился живым лицом, совершенно
понятным и незабвенным для читателя, восхищались его юмором, комизмом, -- и
только. Серьезного значения, мне так кажется, они не придавали ему. Впрочем,
должно предположить по письмам и отзывам Жуковского, что он не понимал
Гоголя вполне. Жуковский также много говорил со мной о Милькееве, принимая
теплое участие в его судьбе. Он читал мне многие его письма, которые
несравненно лучше его стихов, имеющих также достоинство, хотя одностороннее.
Письма Милькеева очень меня разогрели, и я разделял надежды Жуковского, не
оправдавшиеся впоследствии. Наконец я простился с ласковым хозяином и
сказал, что зайду узнать, не воротился ли Гоголь, которого мне нужно видеть.
"Гоголь никуда не уходил, -- сказал Жуковский, -- он дома и пишет. Но теперь
пора уже ему гулять. Пойдемте". И он провел меня через внутренние комнаты к
кабинету Гоголя, тихо отпер и отворил дверь. Я едва не закричал от
удивления. Передо мной стоял Гоголь в следующем фантастическом костюме:
вместо сапог длинные шерстяные русские чулки выше колен; вместо сюртука,
сверх фланелевого камзола, бархатный спензер; шея обмотана большим
разноцветным шарфом, а на голове бархатный, малиновый, шитый золотом
кокошник, весьма похожий на головной убор мордовок. Гоголь писал и был
углублен в свое дело, и мы очевидно ему помешали. Он долго, не зря, смотрел
на нас, по выражению Жуковского, но костюмом своим нисколько не стеснялся.
Жуковский сейчас ушел, и я, скрепя сердце, сказал Гоголю, что мы поедем из
Петербурга после 6-го декабря. Он был очень огорчен, но отвечал, что делать
нечего и что он покоряется своей участи. Я звал его гулять, но он возразил,
что еще рано. Я, увидев, что ему надобно было что-то кончить, сейчас с ним
простился.
29-го ноября, перед обедом, Гоголь привозил к нам своих сестер. Их
разласкали донельзя, даже больная моя сестра встала с постели, чтоб принять
их; но это были такие дикарки, каких и вообразить нельзя. Они стали
несравненно хуже, чем были в институте: в новых длинных платьях совершенно
не умели себя держать, путались в них, беспрестанно спотыкались и падали, от
чего приходили в такую конфузию, что ни на один вопрос ни слова не отвечали.
Жалко было смотреть на бедного Гоголя.
Мы условились с ним послезавтра в одно время приехать в Эрмитаж: мы с
<В. И.> Панаевым, который доставил нам вечный билет для входа, а
Гоголь с сестрами и с Балабиной. Гоголь предлагал Верочке и Машеньке
осмотреть картины Жуковского, между которыми были очень замечательные, и
также его чудесный альбом, стоивший, как говорили, тысяч сорок. Разумеется,
это надо было сделать в отсутствие хозяина, что мои девицы находили не
совсем удобным. В Эрмитаже мы были 1-го декабря с Панаевым до двух часов, а
потом с каким-то чичероне вплоть до сумерек. Уже в последних комнатах, перед
самым выходом, встретили мы сестер Гоголя с старухой Балабиной и ее дочерью;
но сам Гоголь не приезжал. Сестры его сказали нам, что они се