Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
сделался болен и духом, и телом
66. Я прибавлю, что, по моему мнению, он уже никогда не
выздоравливал совершенно и что смерть Пушкина была единственной причиной
всех болезненных явлений его духа, вследствие которых он задавал себе
неразрешимые вопросы, на которые великий талант его, изнеможенный борьбою, с
направлением отшельника, не мог дать сколько-нибудь удовлетворительных
ответов.
В начале 1838-го года распространились по Москве слухи, что Гоголь
отчаянно болен в Италии и даже посажен за долги в тюрьму. Разумеется,
последнее было совершенная ложь. Во всей Москве переписывался с ним один
Погодин; он получил, наконец, письмо от Гоголя, уведомлявшее об его болезни
и трудных денежных обстоятельствах. Это письмо было писано из Неаполя от
20-го августа. Между прочим Гоголь писал в нем: "Мне не хотелось
пользоваться твоею добротою. Теперь я доведен до того. Если ты богат, пришли
вексель на 2000. Я тебе через год, много через полтора их возвращу". Мы
решились ему помочь, но под большим секретом: я, Погодин, Баратынский и
<Н. Ф.> Павлов сложились по 250 р., и 1000 р. предложил сам, по сердцу
весьма добрый человек, И. Е. Великопольский, которому я только намекнул о
положении Гоголя и о нашем намерении. Секрет был вполне сохранен. Погодин
должен был написать к Гоголю письмо следующего содержания: "Видя, что ты
находишься в нужде, на чужой стороне, я, имея свободные деньги, посылаю тебе
2000 р. ассигнациями. Ты отдашь их мне тогда, когда разбогатеешь, что, без
сомнения, будет". Деньги были отосланы немедленно. С этими деньгами
случилась странная история. Я удостоверен, что они были получены Гоголем,
потому что в одном своем письме Погодин очень неделикатно напоминает об них
Гоголю, тогда как он дал честное слово нам, что Гоголь никогда не узнает о
нашей складчине; но вот что непостижимо: когда финансовые дела Гоголя
поправились, когда он напечатал свои сочинения в 4-х томах, тогда он поручил
все расплаты Шевыреву и дал ему собственноручный регистр, в котором даже все
мелкие долги были записаны с точностью; об этих же двух тысячах не
упомянуто; этот регистр и теперь находится у Шевырева.
В 1838-м году, кажется 8-го июня, уехал Константин за границу,
намереваясь долго прожить в чужих краях (он не мог прожить долее пяти
месяцев). Перед возвращением своим в Россию он написал к Гоголю в Рим самое
горячее письмо, убеждая его воротиться в Москву (Гоголь жил в Риме уже более
двух лет) и назначая ему место съезда в Кельне, где Константин будет ждать
его, чтоб ехать в обратный путь вместе. Гоголь еще не думал возвращаться, да
и письмо получил двумя месяцами позднее, потому что куда-то уезжал из Рима.
Письмо это, вероятно дышавшее горячей любовью, произвело, однако, глубокое
впечатление на Гоголя, и хотя он не отвечал на него, но, по возвращении в
Россию, через год, говорил о нем с искренним чувством.
В 1839 году Погодин ездил за границу, имея намерение привезти с собою
Гоголя. Он ни слова не писал нам о свидании с Гоголем 67, и хотя
мы сначала надеялись, что они воротятся в Москву вместе, но потом уже
потеряли эту надежду. Мы жили лето на даче в Аксиньине, в десяти верстах от
Москвы. 29-го сентября вдруг получаю я следующую записку от Михаила
Семеновича Щепкина:
"Почтеннейший Сергей Тимофеевич, спешу уведомить вас, что М. П. Погодин
приехал, и не один; ожидания наши исполнились: с ним приехал Н. В. Гоголь.
Последний просил никому не сказывать, что он здесь; он очень похорошел, хотя
сомнение о> здоровье у него беспрестанно проглядывает. Я до того
обрадовался его приезду, что совершенно обезумел, даже до того, что едва ли
не сухо его встретил; вчера просидел целый вечер у них и, кажется, путного
слова не сказал: такое волнение его приезд во мне произвел, что я нынешнюю
ночь почти не спал. Не утерпел, чтобы не известить вас о таком для нас
сюрпризе: ибо, помнится, мы совсем уже его не ожидали. Прощайте, сегодня, к
несчастию, играю и потому не увижу его.
Ваш покорнейший слуга
Михаил Щепкин. от 28-го сентября 1839 года".
Я помещаю эту записку для того, чтоб показать, что значил приезд Гоголя
в Москву для его почитателей. Мы все обрадовались чрезвычайно. Константин,
прочитавши записку прежде всех, поднял от радости такой крик, что всех
перепугал, а с Машенькой 68 сделалось даже дурно. Он уехал в
Москву в тот же день, а я с семейством переехал 1-го октября. Константин уже
виделся с Гоголем, который остановился у Погодина в его собственном доме на
Девичьем поле.
Гоголь встретился с Константином весело и ласково; говорил о письме,
которое, очевидно, было, для него приятно, и объяснял, почему он не мог
приехать в назначенное Константином место, то есть в Кельн. Причина состояла
в том, что он уезжал на то время из Рима, а Воротясь, целый месяц не получал
писем из России, хотя часто осведомлялся на почте; наконец он решился
пересмотреть сам все лежащие там письма и между ними нашел несколько
адресованных к нему; в том числе находилось и письмо Константина.
Бестолковый почтовый чиновник принимал Гоголя за кого-то другого и потому не
отдавал до сих пор ему писем.
Разговаривая очень приятно, Константин сделал Гоголю вопрос самый
естественный, но, конечно, слишком часто повторяемый всеми при встрече с
писателем: "Что вы нам привезли, Николай Васильевич?" -- и Гоголь вдруг
очень сухо и с неудовольствием отвечал: "Ничего". Подобные вопросы были
всегда ему очень неприятны; он особенно любил содержать в секрете то, чем
занимался, и терпеть не мог, если хотели его нарушить.
На другой день моего переезда в Москву, 2-го октября, Гоголь приехал к
нам обедать вместе с Щепкиным, когда мы уже сидели за столом, совсем его не
ожидая. С искренними, радостными восклицаниями встретили его все, и он сам
казался воротившимся к близким и давнишним друзьям, а не просто к знакомым,
которые виделись несколько раз и то на короткое время. Я был восхищен до
глубины сердца и в то же время удивлен. Казалось, как бы могло пятилетнее
отсутствие, без письменных сношений, так сблизить нас с Гоголем? По чувствам
нашим мы, конечно, имели полное право на его дружбу, и, без сомнения,
Погодин, знавший нас очень коротко, передал ему подробно обо всем, и Гоголь
почувствовал, что мы точно его настоящие друзья.
Наружность Гоголя так переменилась, что его можно было не узнать:
следов не было прежнего, гладко выбритого и обстриженного (кроме хохла)
франтика в модном фраке! Прекрасные белокурые густые волосы лежали у него
почти по плечам; красивые усы, эспаньолка довершали перемену; все черты лица
получили совсем другое значение; особенно в глазах, когда он говорил,
выражались доброта, веселость и любовь ко всем; когда же он молчал или
задумывался, то сейчас изображалось в них серьезное устремление к чему-то
высокому. Сюртук вроде пальто заменил фрак, который Гоголь надевал только в
совершенной крайности. Самая фигура Гоголя в сюртуке сделалась
благообразнее. Шутки Гоголя, которых передать нет никакой возможности, были
так оригинальны и забавны, что неудержимый смех одолевал всех, кто его
слушал, сам же он всегда шутил, не улыбаясь. С этого собственно времени
началась наша тесная дружба, вдруг развившаяся между нами. Гоголь бывал у
нас почти каждый день и очень часто обедал. Зная, как он не любит, чтоб
говорили с ним об его сочинениях, мы никогда об них не поминали, хотя слух о
"Мертвых душах" обежал уже всю Россию и возбудил общее внимание и
любопытство. Не помню, кто-то писал из чужих краев, что, выслушав перед
отъездом из Рима первую главу "Мертвых душ", он хохотал до самого Парижа.
Другие были не так деликатны, как мы, и приступали к Гоголю с вопросами, но
получали самые неудовлетворительные и даже неприятные ответы.
Гоголь сказал нам, что ему надобно скоро ехать в Петербург, чтоб взять
сестер своих из Патриотического института, где они воспитывались на казенном
содержании. Мать Гоголя должна была весною приехать за дочерьми в Москву. Я
сам вместе с Верой сбирался ехать в Петербург, чтоб отвезть моего Мишу
69 в Пажеский корпус, где он был давно кандидатом. Я сейчас
предложил Гоголю ехать вместе, и он очень был тому рад.
Не зная хорошенько времени, когда должен был последовать выпуск
воспитанниц из Патриотического института, Гоголь сначала торопился отъездом.
Это видно из записки Погодина ко мне, в которой он пишет, что Гоголь просит
меня справиться об этом выпуске; но торопиться было не к чему: выпуск
последовал в декабре. Во всяком случае замедление отъезда происходило от
нас. Я писал Гоголю 20-го октября, что, "желая непременно ехать вместе с
вами, любезнейший Николай Васильевич, я обращаюсь к вам с вопросом, можете
ли вы отложить свой отъезд до вторника? Если не можете, мы едем в
воскресенье поутру". На той же записке Гоголь отвечал:
"Коли вам это непременно хочется и нужно и я могу сделать вам этим
удовольствие, то готов отложить отъезд свой до вторника охотно".
Но и во вторник отъезд был отложен, и мы выехали в четверг после обеда
26-го октября (1839 г.). Я взял особый дилижанс, разделенный на два купе: в
переднем сидел Миша и Гоголь, а в заднем -- я с Верой. Оба купе сообщались
двумя небольшими окнами, в которых деревянные рамки можно было поднимать и
опускать: с нашей стороны в рамках были вставлены два зеркала. Это
путешествие было для меня и для детей моих так приятно, так весело, что я и
теперь вспоминаю о нем с удовольствием. Гоголь был так любезен, так
постоянно шутлив, что мы помирали со смеху, Все эти шутки обыкновенно
происходили на станциях или при разговорах с кондуктором и ямщиками. Самый
обыкновенный вопрос или какое-нибудь требование Гоголь умел так сказать
забавно, что мы сейчас начинали хохотать; иногда даже было нам совестно
перед Гоголем, особенно когда мы бывали окружены толпою слушателей. В
продолжение дороги, которая тянулась более четырех суток, Гоголь говорил
иногда с увлечением о жизни в Италии, о живописи (которую очень любил и к
которой имел решительный талант), об искусстве вообще, о комедии в
особенности, о своем "Ревизоре", очень сожалея о том, что главная роль,
Хлестакова, играется дурно в Петербурге и Москве, отчего пьеса теряла весь
смысл (хотя в Москве он не видал "Ревизора" на сцене). Он предлагал мне,
Воротясь из Петербурга, разыграть "Ревизора" на домашнем театре; сам хотел
взять роль Хлестакова, мне предлагал Городничего, Томашевскому (с которым я
успел его познакомить), служившему цензором в Почтамте, назначал роль
почтмейстера, и так далее. Много высказывал Гоголь таких ясных и верных
взглядов на искусство, таких тонких пониманий художества, что я был очарован
им. Большую же часть во время езды, закутавшись в шинель, подняв ее воротник
выше головы, он читал какую-то книгу, которую прятал под себя или клал в
мешок, который всегда выносил с собою на станциях. В этом огромном мешке
находились принадлежности туалета: какое-то масло, которым он мазал свои
волосы, усы и эспаньолку, несколько головных щеток, из которых одна была
очень большая и кривая: ею Гоголь расчесывал свои длинные волосы. Тут же
были ножницы, щипчики и щеточки для ногтей и, наконец, несколько книг. Сосед
Гоголя, четырнадцатилетний наш Миша, живой и веселый, всегда показывал нам
знаками, что делает Гоголь, читает или дремлет. Миша подсмотрел даже, какую
книгу он читал: это был Шекспир на французском языке.
Гоголь чувствовал всегда, особенно в сидячем положении, необыкновенную
зябкость; без сомнения, это было признаком болезненного состояния нерв,
которые не пришли еще в свое нормальное положение после смерти Пушкина.
Гоголь мог согревать ноги только ходьбою и для того в дорогу он надел сверх
сапогов длинные и толстые русские шерстяные чулки и сверх всего этого теплые
медвежьи сапоги. Несмотря на то, он на каждой станции бегал по комнатам и
даже улицам во все время, пока перекладывали лошадей, или просто ставил ноги
в печку. Гоголь был тогда еще немножко гастроном; он взял на себя
распоряжение нашим кофеем, чаем, завтраком и обедом. Ехали мы чрезвычайно
медленно, потому что лошади, возившие дилижансы, едва таскали ноги, и Гоголь
рассчитал, что на другой день, часов в пять пополудни, мы должны приехать в
Торжок, следственно должны там обедать и полакомиться знаменитыми котлетами
Пожарского, и ради таковых причин дал нам только позавтракать, обедать же не
дал. Мы весело повиновались такому распоряжению. Вместо пяти часов вечера мы
приехали в Торжок в три часа утра. Гоголь шутил так забавно над будущим
нашим утренним обедом, что мы с громким смехом взошли на лестницу известной
гостиницы, а Гоголь сейчас заказал нам дюжину котлет с тем, чтоб других блюд
не спрашивать. Через полчаса были готовы котлеты, и одна их наружность и
запах возбудили сильный аппетит в проголодавшихся путешественниках. Котлеты
были точно необыкновенно вкусны, но вдруг (кажется, первая Вера) мы все
перестали жевать, а начали вытаскивать из своих ртов довольно длинные
белокурые волосы. Картина была очень забавная, а шутки Гоголя придали
столько комического этому приключению, что несколько минут мы только
хохотали, как безумные. Успокоившись, принялись мы рассматривать свои
котлеты, и что же оказалось? В каждой из них мы нашли по нескольку десятков
таких же длинных белокурых волос! Как они туда попали, я и теперь не
понимаю. Предположения Гоголя были одно другого смешнее. Между прочим он
говорил с своим неподражаемым малороссийским юмором, что верно повар был
пьян и не выспался, что его разбудили и что он с досады рвал на себе волосы,
когда готовил котлеты; а может быть, он и не пьян и очень добрый человек, а
был болен недавно лихорадкой, отчего у него лезли волосы, которые и падали
на кушанье, когда он приготовлял его, потряхивая своими белокурыми кудрями.
Мы послали для объяснения за половым, а Гоголь предупредил нас, какой ответ
мы получим от полового: "Волосы-с? Какие же тут волосы-с? Откуда притти
волосам-с? Это так-с, ничего-с! Куриные перушки или пух, и проч., и проч.".
В самую эту минуту вошел половой и на предложенный нами вопрос отвечал точно
то же, что говорил Гоголь, многое даже теми же самыми словами. Хохот до того
овладел нами, что половой и наш человек посмотрели на нас, выпуча глаза от
удивления, и я боялся, чтобы Вере не сделалось дурно. Наконец припадок смеха
прошел. Вера попросила себе разогреть бульону; а мы трое, вытаскав
предварительно все волосы, принялись мужественно за котлеты.
Так же весело продолжалась вся дорога. Не помню, где-то предлагали нам
купить пряников. Гоголь, взявши один из них, начал с самым простодушным
видом и серьезным голосом уверять продавца, что это не пряники; что он
ошибся и захватил как-нибудь куски мыла вместо пряников, что и по белому их
цвету это видно, да и пахнут они мылом, что пусть он сам отведает и что мыло
стоит гораздо дороже, чем пряники. Продавец сначала очень серьезно и
убедительно доказывал, что это точно пряники, а не мыло, и, наконец,
рассердился. В моем рассказе ничего нет смешного, но, слушая Гоголя, не было
возможности не смеяться.
Помню я также завтрак на станции в Померани, которая издавна славилась
своим кофеем и вафлями, и еще более была замечательна, тогда уже старым,
своим слугою, двадцать лет ходившим, по-видимому, в одном и том же фраке, в
одних и тех же чулках и башмаках с пряжками. Это был лакей высшего разряда,
с самой представительной наружностью и приличными манерами. Его знала вся
Россия, ездившая в Петербург. В какое бы время дня и ночи ни приехали
порядочно одетые путешественники, особенно дамы, лакей-джентльмен являлся
немедленно в полном своем костюме. Меня уверяли, что он всегда спал в нем,
сидя на стуле. С этим то интересным для Гоголя человеком умел он
разговаривать так мастерски, впадая в его тон, что всегда
хладнокровно-учтивый старик, оставляя вечно носимую маску, являлся другим
лицом, так сказать, с внутренними своими чертами. В этом разговоре было
что-то умилительно-забавное и для меня даже трогательное.
30-го октября 70 в восемь часов вечера приехали мы в
Петербург. Не доезжая до Владимирской, где был дом Карташевских, Гоголь
вышел из дилижанса, захватил свой мешок и простился с нами. Он не знал, где
остановится: у Плетнева или у Жуковского. Он обещал немедленно прислать за
своими вещами и чемоданом и уведомить нас о своей квартире; хотел также
скоро побывать и сам. Но обещания Гоголя в этом роде были весьма неверны; в
тот же самый вечер, но так поздно, что все уже легли спать, Гоголь приезжал
сам, взял свой мешок и еще кое-что и сказал человеку, что пришлет за
остальными вещами; но где живет, не сказал. На другой день я поехал его
отыскивать, но не успел отыскать. По множеству моих разъездов, я не успел
побывать у Плетнева, а у Жуковского Гоголя не оказалось. Наконец, 3-го
ноября, я был у Гоголя. Он только что переехал к Жуковскому и обещал на
другой день, то есть 4-го, приехать обедать к нам. Он очень мне обрадовался,
но казался чем-то смущенным и уже не походил на прежнего, дорожного Гоголя.
Он развеселился несколько, говоря, что возьмет своих сестер и опять вместе с
нами поедет в Москву; хотел немедленно, как только можно будет переехать
через Неву, повезти нас в Патриотический институт, чтоб познакомить с своими
сестрами. Он не остался у нас обедать, потому что за ним прислал Жуковский.
Я познакомил его с моими хозяевами. Гоголь всем не очень понравился, даже
Машеньке. Вообще должно сказать, что, кроме Машеньки, никто не понимал и не
ценил Гоголя как писателя. Гр. Ив. Карташевский даже и не читал его; но я
надеялся, что он может и должен вполне оценить Гоголя, потому что в
молодости, когда он был еще моим воспитателем, он страстно любил
"Дон-Кихота", обожал Шекспира и Гомера и первый развил в моей душе любовь к
искусству. Ожидания мои не оправдались, что увидим впоследствии.
5-го ноября, я еще не сходил сверху, потому что до половины второго
просидел у меня Кавелин, только что успели прибежать ко мне Вера и Машенька,
чтоб послушать "Арабески" Гоголя, которые я накануне купил для Машеньки, --
как вбежал сам Гоголь, до того замерзший, что даже жалко и смешно было
смотреть на него (в то время стояла в Петербурге страшная стужа, до двадцати
трех градусов при сильном ветре); но потом, посогревшись, был очень весел и
забавен с обеими девицами. Сидел очень долго и просидел бы еще дольше, но
пришел Ив. Ив. Панаев: это напомнило Гоголю, что ему пора итти. Несмотря на
то, что Гоголь показался всем очень веселым, внутренно он был чрезвычайно
расстроен. 5-го же ноября он был у меня опять и открыл мне свое
затруднительное положение. Он был обнадежен Жуковским, что сестры его
получат вспоможение при выходе из института от щедрот государыни; но теперь
никто не берется доложить ей о том, ибо по случаю нездоровья она не
занимается делами, и беспокоить ее докладами считают неприличным. Гоголь
сказал, что насчет его уже начались сплетни и что он горит нетерпением
поскорее отсюда уехать. Очень просил, чтоб я с Верой и с ним съездил к его
сестрам, и поручил мне в каждом письме писать к моей жене