Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
от них, долгое время оставался в поле, на
ветру, в снегу, стоя на одном месте, и, наконец, не входя во двор, опять сел
в сани и велел ехать домой *. Вероятно, были с ним и другие приключения,
которые остались неизвестными, как и вообще многое сокрыто из его жизни.
* По случаю дурной погоды, он мог в такую погоду простудиться; впрочем,
начало и течение болезни не показывали простудного (острого) характера.
Вероятно, во всю масленицу он еще был здоров по обыкновенному, если не
считать началом болезни уже наступавшее изнурение сил. Из дальнейшего
изложения хода болезни видно будет, что и в конце первой недели поста еще не
было видно лихорадочного состояния и никакой особенной формы болезни, кроме
увеличившегося изнурения сил. Только за три дня до смерти он слег в постель,
да и тогда еще нельзя было приметить явственного поражения в каком-либо
органе. При начале лечения, которое произведено было накануне его смерти,
также еще не существовало симптомов, угрожающих опасностью жизни. Настоящий
бред и внезапное падение сил показались только за несколько часов перед
смертью...
Привыкшие к Гоголю сначала не удивлялись необыкновенным его поступкам,
потому что такие поступки бывали с ним и прежде и никогда не имели особенных
последствий; но когда знакомые увидели, что он совершенно изменил все свои
привычки, и это заметно действует на его здоровье, то уговорили его
посоветоваться с врачом. Призван был доктор Иноземцев, давнишний знакомец
Гоголя, который нашел, что у него катар кишек, посоветовал ему спиртные
натирания, лавровишневую воду и ревенные пилюли, запретил выезжать. Не веря
вообще медицине и медикам, Гоголь не воспользовался и его советами как
следовало, хотя и чувствовал себя весьма дурно. С этих пор он перестал
принимать к себе знакомых, которым прежде никогда не отказывал ...
На этой же неделе (с понедельника на вторник ночью) Николай Васильевич
велел своему мальчику раскрыть печную трубу, вынул из шкапа большую кипу
писанных тетрадей, положил в печь и зажег их 402. Мальчик заметил
ему: "Зачем вы это делаете? может, они и пригодятся еще". Гоголь его не
слушал; и когда почти все сгорело, он долго еще сидел, задумавшись, потом
заплакал и велел пригласить к себе графа. Когда тот вошел, он показал ему
догорающие листы бумаг и с горестью сказал: "Вот что я сделал! Хотел было
сжечь некоторые вещи, давно на то приготовленные, а сжег все! Как лукавый
силен -- вот он к чему меня подвигнул! А я было там много дельного уяснил и
изложил. Это был венец моей работы; из него могли бы все понять и то, что
неясно у меня было в прежних сочинениях!"
Прежде этого Гоголь делал завещание графу взять все его сочинения и
после смерти передать митрополиту Филарету. "Пусть он наложит на них свою
руку; что ему покажется ненужным, пусть зачеркивает немилосердно". Теперь, в
эту ужасную минуту сожжения, Гоголь выразил другую мысль: "А я думал
разослать друзьям на память по тетрадке: пусть бы делали, что хотели. Теперь
все пропало". Граф, желая отстранить от него мрачную мысль о смерти, с
равнодушным видом сказал: "Это хороший признак -- и прежде вы сжигали все, а
потом выходило еще лучше; значит, и теперь это не перед смертью". Гоголь при
этих словах стал как бы оживляться; граф продолжал: "Ведь вы можете все
припомнить?" -- "Да, -- отвечал Гоголь, положив руку на лоб, -- могу, могу:
у меня все это в голове". После этого он, по-видимому, сделался покойнее,
перестал плакать. Был ли этот поступок им обдуман прежде и произведен как
следствие предшествовавших размышлений, или это решение последовало тут же,
внезапно, -- разгадку этой тайны он унес с собою. Во всяком случае после
уничтожения своих творений мысль о смерти, как близкой, необходимой,
неотразимой, видно запала ему глубоко в душу и не оставляла его ни на
минуту. За усиленным напряжением последовало еще большее истощение. С этой
несчастной ночи он сделался еще слабее, еще мрачнее прежнего: не выходил
более из своей комнаты, не изъявлял желания видеть никого, сидел в креслах
по целым дням, в халате, протянув ноги на другой стул, перед столом. Сам он
почти ни с кем не начинал разговора; отвечал на вопросы других коротко и
отрывисто. Напрасно близкие к нему люди старались воспользоваться всем, чем
было только возможно, чтоб вывести его из этого положения. По ответам его
видно было, что он в полной памяти, но разговаривать не желает. Замечательны
слова, которые он сказал А. С. Хомякову, желавшему его утешить: надобно же
умирать, а я уже готов, и умру... Когда гр. А. П. Толстой, для рассеяния,
начинал с ним говорить о предметах, которые были весьма близки к нему и
которые не могли не занимать его прежде (о письме Муханова, общего, близкого
знакомого, об образе матери, который затерялся было, да нашелся, и проч.),
он возражал с благоговейным изумлением: "Что это вы говорите! Можно ли
рассуждать об этих вещах, когда я готовлюсь к такой страшной минуте!" Потом
он молчал, погружался в размышления и тем заставлял графа замолчать.
Впрочем, в эти же дни он делал некоторые неважные завещания насчет своего
крепостного человека и проч., и рассылал последние карманные деньги бедным и
на свечки, так что по смерти у него не осталось ни копейки. (У Шевырева
осталось около 2000 р. от вырученных за сочинения денег, прочие пошли на
воспитание сестер, на долги матери и в помощь бедным студентам 3000 р.,
розданные втайне. От наследства матери он уже давно отказался прежде.)
... Давно мне не случалось быть в доме, где жил Гоголь, и я не слыхал
ничего о его болезни. В среду на первой неделе поста прислали из этого дома
за мною и объяснили, что происходит с Гоголем. Иноземцев отзывался о болезни
Гоголя неопределенно и один день предполагал переход ее в тиф, на другой
сказал, что Гоголю лучше, однакоже запретил ему выезжать. Озабоченный
положением больного, хозяин дома желал, чтоб я видел и сказал свое мнение о
его болезни. По его рассказам мне пришло на мысль: не нужно ли подумать о
том, как бы заставить больного употреблять пищу каким бы то ни было
способом? Я передал о нескольких примерах психопатов, мною виденных и
исцелившихся после того, как они стали употреблять пищу.
Однакож Гоголь на этот раз не изъявил желания меня видеть. Наконец
посещавший его врач захворал и уже не мог к нему ездить. Тогда граф настоял
на своем желании ввести меня к нему. Гоголь сказал: "Напрасно, но пожалуй".
Тут только я в первый раз увидел его в болезни. Это было в субботу первой
недели поста.
Увидев его, я ужаснулся. Не прошло месяца, как я с ним вместе обедал;
он казался мне человеком цветущего здоровья, бодрым, свежим, крепким, а
теперь передо мною был человек как бы изнуренный до крайности чахоткою или
доведенный каким-либо продолжительным истощением до необыкновенного
изнеможения. Все тело его до чрезвычайности похудело; глаза сделались тусклы
и впали, лицо совершенно осунулось, щеки ввалились, голос ослаб, язык с
трудом шевелился, выражение лица стало неопределенное, необъяснимое. Мне он
показался мертвецом с первого взгляда. Он сидел, протянув ноги, не двигаясь
и даже не переменяя прямого положения лица; голова его была несколько
опрокинута назад я покоилась на спинке кресел. Когда я подошел к нему, он
приподнял голову, но недолго мог ее удерживать прямо, да и то с заметным
усилием. Хотя неохотно, но позволил он мне пощупать пульс и посмотреть язык:
пульс был ослабленный, язык чистый, но сухой; кожа имела натуральную
теплоту. По всем соображениям видно было, что у него нет горячечного
состояния, и неупотребление пиши нельзя было приписать отсутствию аппетита.
Тогда еще не были мне сообщены предшествовавшие печальные события: его
непреклонная уверенность в близкой смерти и самим им произведенное
истребление своих творений. В это время главное внимание заботившихся о нем
было обращено на то, чтоб он употреблял питательную пищу и имел свободное
отправление кишек. Приняв состояние, в котором он теперь находился, за
настоящую (соматическую) болезнь, я хотел поселить в больном доверие к
врачеванию и склонить его на предложения медиков. Чтоб ободрить его, я
показал себя спокойным и равнодушным к его болезни, утверждая с
уверенностью, что она неважна и обыкновенна, что она теперь господствует
между многими и проходит скоро при пособиях. Я настаивал, чтоб он, если не
может принимать плотной пищи, то по крайней мере непременно употреблял бы
поболее питья, я притом питательного -- молока, бульона и т. д. "Я одну
пилюлю проглотил, как последнее средство; она осталась без действия: разве
надобно пить, чтоб прогнать ее", -- сказал он. Не обременяя его долгими
разговорами, я старался ему объяснить, что питье нужно для смягчения языка и
желудка, а питательность питья нужна, чтоб укрепить силы, необходимые для
счастливого окончания болезни. Не отвечая, больной опять склонил голову на
грудь, как при нашем входе; я перестал говорить и удалился вместе с графом
наверх.
Испуганный, встревоженный мыслью, что Гоголь может скоро умереть, я
должен был собраться с силами, чтоб притти в спокойное положение, в каком
должно разговаривать с больным. Удалившись от графа, я почел обязанностью
зайти опять к больному, чтоб еще сильнее высказать ему мои убеждения. Через
служителя я выпросил у него позволение войти к нему еще на минуту. Мне
вообразилось, что он колеблется в своих намерениях; я не терял надежды, что
Гоголь, привыкнув видеть мою искренность, послушается меня. Подойдя к нему,
я с видимым хладнокровием, но с полною теплотою сердечною употребил все
усилия, чтоб подействовать на его волю. Я выразил ему мысль, что врачи в
болезни прибегают к совету своих собратий и их слушаются; не врачу тем более
надобно следовать медицинским наставлениям, особенно преподаваемым с
добросовестностью и полным убеждением; и тот, кто поступает иначе, делает
преступление пред самим собою. Говоря это, я обратил все внимание на лицо
страдальца, чтоб подсмотреть, что происходит в его душе. Выражение его лица
нисколько не изменилось: оно было так же спокойно и так же мрачно, как
прежде: ни досады, ни огорчения, ни удивления, ни сомнения не показалось и
тени. Он смотрел, как человек, для которого все задачи разрешены, всякое
чувство замолкло, всякие слова напрасны, колебание в решении невозможно.
Впрочем, когда я перестал говорить, он в ответ произнес внятно, с
расстановкой и хотя вяло, безжизненно, но со всею полнотою уверенности: "Я
знаю, врачи добры: они всегда желают добра"; но вслед за этим опять наклонил
голову, от слабости ли, или в знак прощания -- не знаю. Я не смел его
тревожить долее, пожелал ему поскорее поправляться и простился с ним, вбежал
к графу, чтоб сказать, что дело плохо, и я не предвижу ничего хорошего, если
это продолжится. Граф предложил мне зайти дня через два узнать, что
делается. Неопределительные отношения между медиками не дозволяли мне
впутываться в распоряжения врачебные, тем более, что Гоголь был на руках у
своего приятеля Иноземцева, с которым был короток и который его любил
искренно. Как сокрушаюсь я теперь, что я, по словам графа, приехал только
спустя два дня, -- может быть, я бы как-нибудь мог еще подействовать ко
спасению его. Но как и чем? Медицина не дает правил, как действовать при
таких неопределенных явлениях и для такой исключительной личности.
... Силы больного падали быстро и невозвратно. Несмотря на свое
убеждение, что постель будет для него смертным одром (почему он старался
оставаться в креслах), в понедельник на второй неделе поста он улегся, хотя
в халате и сапогах, и уж более не вставал с постели. В этот же день он
приступил к напутственным таинствам покаяния, причащения и елеосвящения.
Спешить с медицинскою помощью теперь, казалось, еще нужнее. Приезжали
врачи; каждый высказывал свое мнение. Думали, судили, толковали; никто не
присоветовал ничего решительного, да и не видно еще было близкой опасности.
Между тем трудно было предпринять что-нибудь с человеком, который в полном
сознании отвергает всякое лечение. Уже раз спасен он был от болезни в Риме
без медицинских пособий; он приписывал это чуду. И в настоящее время сказал
он одному из убеждавших его лечиться: "Ежели будет угодно богу, чтобы я жил
еще, -- буду жив..." Один близкий ему земляк (И. В. Капнист) хотел также
подействовать на Гоголя своим дружеским влиянием, но Гоголь ничего не
отвечал на его слова, так что можно было подумать, что больной уже потерял
память. Посетитель сказал: "Верно, ты, Николаша, меня не узнаешь?" -- "Как
не знать? -- отвечал Гоголь и, назвав его по имени, прибавил: -- Прошу не
оставить вниманием сына моего духовника, который служит у вас в канцелярии",
-- и опять замолк. Между тем все соединилось не к добру. Ф. И. Иноземцев
захворал и последние дни у него не был. А. И. Овер приглашен был графом
войти к Гоголю в первый раз в этот же понедельник. Вероятно, из медицинской
деликатности, он не посоветовал ничего другого, как не давать ему вина,
которого больной спрашивал часто.
Во вторник являюсь я и встречаю гр. Толстого, чрезвычайно
встревоженного сверх ожидания. "Что Гоголь?" -- "Плохо: лежит. Ступайте к
нему, теперь можно входить".
В Москве уже прослышали о болезни Гоголя. Передняя комната была
наполнена толпою почитателей таланта и знакомых его; молча стояли все со
скорбными лицами, поглядывая на него издали, и не показывались ему, боясь
нарушить покой страждущего. Казалось, каждый готов был поплатиться своим
здоровьем, чтобы восстановить здоровье Гоголя, возвратить отечеству его
художника.
Меня впустили прямо в комнату больного, без затруднения, без доклада.
Гоголь лежал на широком диване, в халате, в сапогах, отвернувшись к стене,
на боку, с закрытыми глазами. Против его лица -- образ богоматери; в руках
четки; возле него мальчик его и другой служитель. На мой тихий вопрос он не
отвечал ни слова. Мне позволили его осмотреть, я взял его руку, чтобы
пощупать пульс. Он сказал: "Не трогайте меня, пожалуйста". Я отошел,
расспросил подробно у окружающих о всех отправлениях больного: никаких
объективных симптомов, которые бы указывали на важное страдание как теперь,
так и во все эти дни не обнаруживалось. Единственным важным припадком,
продолжавшимся несколько дней, была констипация. Через несколько времени
больной погрузился в дремоту, и я успел испытать, что пульс его слабый,
скорый, мягкий, удобосжимаемый; руки холодноваты, голова также прохладна,
дыхание ровное, правильное.
Приехал Погодин с Альфонским. Этот предложил магнетизирование, чтобы
покорить его волю и заставить употреблять пищу. Явился и Овер, который
согласился на то же в ожидании следующего дня, в который он предполагал
приступить к мерам энергическим; но для этого он велел созвать консилиум и
известить о нем Иноземцева.
Целый вторник Гоголь лежал, ни с кем не разговаривая, не обращая
внимания на всех, подходивших к нему. По временам поворачивался он на другой
бок, всегда с закрытыми глазами, нередко находился как бы в дремоте, часто
просил пить красного вина, и всякий раз смотрел на свет, то ли ему подают.
Вечером подмешали вино сперва красным питьем, а потом бульоном. По-видимому,
он уже не ясно различал качество питья, потому что сказал только: "Зачем
подаешь мне мутное?" однакож выпил. С тех пор ему стали подавать для питья
бульон, когда он спрашивал пить, повторяя быстро одно и то же слово: "Подай,
подай!" Когда ему подносили питье, он брал рюмку в руку, приподнимал голову
и выпивал все, что ему было подано.
Вечером этого же дня пришел врач Сокологорский для магнетизирования.
Когда он положил свою руку больному на голову, потом под ложку и стал делать
пассы, Гоголь сделал движение телом и сказал: "Оставьте меня!" Продолжать
магнетизирование было нельзя.
Поздно вечером призван был д-р Клименков и поразил меня дерзостью
своего обращения. Он стал кричать с ним, как с глухим и беспамятным, начал
насильно держать его руку, добиваться, что болит. "Не болит ли голова?" --
"Нет". -- "Под ложкой?" -- "Нет" и т. д. Видно было, что больной терял
терпение и досадовал. Наконец он опять умоляющим голосом сказал: "Оставьте
меня!" -- завернулся и спрятал руку. Клименков советовал кровопускание, лед,
завертывание в мокрые холодные простыни; я предложил отсрочить эти действия
до завтрашнего консилиума. Одно только пособие сделано было в эту же ночь:
когда больной перевертывался, вложили ему suppositorium из мыла, и это не
обошлось без крика и стона.
На следующий день, в среду утром, собрались для консилиума Овер,
Евениус, Клименков, Сокологорский и я. Судьбе угодно было, чтобы Варвинский
был задержан и приехал позднее, после того, как участь больного уже решена
была неумолимым советом трех. Состояние больного было почти такое же, но
слабость пульса так усилилась, что мы с Сокологорским уже утром рано думали
попробовать moschus.
В присутствии графа А. П. Толстого, И. В. Капниста, Хомякова и довольно
многочисленного собрания Овер рассказал Евениусу историю болезни. Тут
передано было все, что случилось с больным в последнее время, и в каком
положении он находятся теперь. Тут взято в расчет: его сидячая жизнь;
напряженная головная работа (литературные занятия); они могли причинить
прилив крови к мозгу; религиозное убеждение морить себя голодом, носовое
кровотечение, ускоренный пульс, неприветливость приема, по мнению Овера,
обозначали meningitis, которая и была причиною его упорства не лечиться и не
есть. Поэтому предложен был вопрос: оставить ли теперь больного без пособий,
которые он отвергал сам, или поступать с ним, как с человеком, не владеющим
собою? Решили: лечить больного, несмотря на его нежелание лечиться.
Все врачи вошли к больному, стали его осматривать и расспрашивать.
Когда давили ему живот, который был так мягок и пуст, что через него легко
можно было ощупать позвонки, то Гоголь застонал, закричал. Прикосновение к
другим частям тела, вероятно, также было для него болезненно, потому что
также возбуждало стон или крик. На вопросы докторов больной или не отвечал
ничего, или отвечал коротко и отрывисто "нет", не раскрывая глаз. Наконец,
при продолжительном исследовании, он проговорил с напряжением: "Не тревожьте
меня, ради бога!"
Овер препоручил Клименкову поставить две пиявки к носу, сделать
холодное обливание головы в теплой ванне, Тогда прибыл Варвинский, коротко
передал ему Овер тот же французский рассказ по-русски. По осмотре больного
Варвинский сказал: "gastro-enteritis ex inantione; пиявок, не знаю, как он
вынесет по слабости, а ванну разве бульонную; впрочем, навряд ли что успеете
сделать при таком положении больного". Но его суждения никто не хотел и
слушать. Все разъехались. Клименков взялся сам устроить все назначен' ное
Овером. Я отправился, чтобы не быть свидетелем мучений страдальца. Когда я
возвратился через три часа после ухода (в шесть ч. веч.), уже ванна была
сделана, у ноздрей висели восемь крупных пиявок, к голове приложена
примочка. Рассказывают, что когда его раздевали и сажали в ванну, он сильно
стонал, кричал, говорил, что это делают напрасно; после того как его
положили опять в