Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
и себя
в Россию. В письме его встречаются следующие строки: "Меня теперь нужно
беречь и лелеять... Меня теперь нужно лелеять не для меня -- нет... Они
сделают не бесполезное дело. Они привезут с собой глиняную вазу. Конечно,
эта ваза теперь вся в трещинах, довольно стара и еле держится; но в этой
вазе заключено теперь сокровище. Стало быть, ее нужно беречь". Когда, в
августе того же года, переписка романа была совсем приведена к окончанию (то
есть две недели спустя после моего отъезда из Рима), Гоголь отправляет к
одному из своих лицейских товарищей, А. С. Данилевскому, письмо с советами
касательно лучшего устройства его жизни, и вместе с тем из-под пера его
выливаются эти вдохновенные черты: "Но слушай: теперь ты должен слушать
моего слова, ибо вдвойне властно над тобою мое слово, и горе кому бы то ни
было, не слушающему моего слова!.. О, верь словам моим! Властью высшею
облечено отныне мое слово... Все может разочаровать, обмануть, изменить
тебе, но не изменит мое слово... Прощай! Шлю тебе братский поцелуй мой и
молю бога, да снидет вместе с ним на тебя хотя часть той свежести, которою
объемлется ныне душа моя, восторжествовавшая над болезнями хворого моего
тела" и проч. ("Зап. о жизни Гоголя", т. I, стр. 273 и 285). Так возвещал он
друзьям своим степени различного состояния своей рукописи, и, конечно, если
тут есть часть простого авторского самолюбия, то уже в мере, которая
пропадает незаметно в другом, сильнейшем настроении. После 1843 года, при
работе за второю частью "Мертвых душ", настроение это приобретает еще
большее развитие, и тогда намеки, свидетельствующие о положении дела, о
видах, какие имел автор на свое создание, о пути, который приняло его
творчество, становятся еще более торжественными и проникаются еще более
свойствами мистического, восторженного созерцания. Они делаются вместе с тем
чаще, постояннее до тех пор, пока собрание их в одну книгу и издание в 1847
году под именем "Выбранные места из переписки с друзьями", возвещают, по
нашему мнению, совершенное окончание второй части "Мертвых душ" и скорое ее
появление в свет. Мы еще будем говорить об этой решительной эпохе в жизни
Гоголя, которая значительно отличается от начальной или предуготовительной,
в которой находимся, но теперь же скажем, что отыскать соответствие между
подробностями тогдашней его переписки и состоянием второй части "Мертвых
душ" есть дело, конечно, трудное, но не невозможное для будущего биографа
его.
И довольно замечательно, что даже простого сомнения в себе, не только
христианского смирения, о котором так много толковали по поводу Гоголя, нет
и признаков в его переписке вплоть до 1847 года, то есть до страшного
переворота в его жизни, последовавшего за неуспехом выданной им книги.
Правда, он учит всех наблюдать за собой, радоваться ударам, наносимым
самолюбию, но всякий такой удар отражает от себя тотчас же и весьма
решительно. Все его требования упреков, выговоров, просьбы о сообщении
бранливых критик, похвалы несправедливым заключениям литературных врагов его
тоже не показывают никакого смирения. Он уже стоял выше этого, играл с
безвредным жалом порицателей, даже хвалил их, как хвалит учитель фехтованья
мальчика, нанесшего ему знакомый и предвиденный удар, но когда удар
действительно был искусно рассчитан и поражал его, он подымался, как гроза,
и с великою энергиею возвращал его противнику. Но в письмах Гоголя, скажут
нам, есть, между прочим, ясные признаки упадка сил, есть искренние жалобы на
творческую немощь, наконец есть нелицемерная покорность провидению, надежда
на него и беспощадная оценка самого себя. -- Действительно есть, и все это
уже симптомы самого труда, самого процесса работы, столько же, сколько и
известного нравственного состояния. Всякий раз, как они появляются, можно
подразумевать, как нам кажется, что Гоголь еще занят развитием идеи или
представления, что он одолевает творческим образом характер или
происшествие, что, наконец, он еще носится в открытом море создания,
колеблемый всеми соображениями писателя и без берега в виду. Эти эпохи есть
вместе с тем и эпохи самых сильных физических его страданий...
Грозные, карающие письма Гоголя к друзьям и даже к семейству, которые
так удивили многих, поясняются тоже состоянием его мысли в эту эпоху. Такими
письмами он намекал на сокровища, которые в ней таятся, и, по нашему мнению,
они пишутся всякий раз, как труженику, более и более переходившему к
мистическому представлению своего призвания, кажется, что он открыл новую
сторону в литературной задаче своей и стоит на высшей степени ее понимания.
С вершины добытой художнической или мистической истины, что уже делалось для
него все равно, он свободно бросает перуны вниз, к людям, еще не
просвещенным тою благодатью, присутствие которой он сильно чувствует в себе.
Под обаянием исключительной идеи Гоголь начинает придавать, особенно с 1843
года, глубокое значение всякому обстоятельству, касающемуся лично до него
или до друзей: таинственные, многознаменующие признаки плодятся вокруг него;
каждый простой случай жизни оживает, олицетворяется, получает вещее слово и
пропадает, уступая место другому... Помню одно письмо Гоголя к поэту Н. М.
Языкову, кажется пропущенное г. Кулишом, в котором он излагает мистическое
значение грефенберговского способа лечения холодной водой. Он обращает
внимание друга на поучительную историю воды, как всеобщего медицинского
средства, от начала веков предложенного человеку самим промыслом.
Отвергнутое заумничавшимся человеком, оно вновь открыто, но не академиями,
не профессорами и современной наукой, а простым и бедным крестьянином
австрийской деревушки! Но когда Гоголь сам попробовал ванны и души
Грефенберга, которые отчасти расстроили его слабые нервы, он забывал все
свои прежние толкования и в другом письме к Н. М. Языкову откровенно
проклинал Грефенберг и его знаменитого доктора 203. Ошибки не
исправляют страстные увлечения: все, что каким-либо образом соприкасается с
задачею его жизни, с созданием романа, является в необычайных размерах...
Так, поручения его списывать статьи журналов и пересылать ему вместе с
заметками о нравах и обычаях с ходячими толками и суждениями о нем самом,
являются в свете его вдохновенных пояснений не просто материалами для
питания и укрепления его литературной деятельности, а почти делом,
приближающим великое будущее, и спасением для тех людей, которые займутся
им. Есть несколько писем Гоголя к г-же Смирновой (жене губернатора,
урожденной Розетти) в Калугу, где поручения этого рода представлены в виде
нравственного подвига, следствия которого могут быть гораздо важнее для
того, кто принял его на себя, чем для того, кто прямо ими воспользуется.
Иногда даже малейшие обстоятельства, каким-либо образом ускоряющие движение
романа, облекаются тем же таинственным светом, в котором очертания всех
предметов ложатся громадными, колоссальными линиями. Один сильный пример
этого перевода очень обыкновенных потребностей жизни на высокий язык
прозрений, предчувствий и мистических толкований мы берем из переписки
покойного Н. Я. Прокоповича с Гоголем. Он относится к 1842, к эпохе
печатания "Мертвых душ" в Москве, и таким образом сам собою приводит нас к
предмету нашего описания.
Читатель должен вспомнить прежде всего, что в октябре 1841 года Гоголь
жил в Москве, представив там и рукопись свою на цензурное одобрение. По
затруднениям, которые встретились тогда, рукопись переслана была в Петербург
и в марте месяце 1842 года получила полное цензорское одобрение, за
исключением повести о капитане Копейкине, которую следовало переделать
204. Гоголь приступил к переделке повести и с нетерпением ждал
прибытия своей рукописи, высланной в Москву для печатания, как говорили,
тоже в марте, но рукопись пришла только в начале апреля, пролежав где-то
добрый месяц. Все это время Гоголь томился, страдал, жаловался друзьям на
пропажу труда и в неподдельной тоске спрашивал у всех об участи своей
рукописи. Наконец приступлено было к печатанию. Дело, таким образом,
приходило к развязке; горизонт уяснялся понемногу, и Гоголь задумал кстати
выдать новое издание своих "Сочинений", но уже в Петербурге, и предоставил
все хлопоты печатания покойному Н. Я. Прокоповичу. 15-го мая он написал ему
следующее письмо:
"Благодарю тебя именно за то, что ты в день 9 мая * написал письмо ко
мне. Это было движенье сердечное; оно сквозит и слышно в твоих строках. Я
хорошо провел день сей, и не может быть иначе; с каждым годом торжественней
и торжественней он для меня становится. Нет нужды, что не сидят за пиром
пировавшие прежде: они присутствуют со мной неотразимо, и много присутствует
с ними других, дотоле не бывавших на пире. Ничтожна грусть твоя, которая на
мгновенье осенила тебя в сей день; она была поддельная, ложная грусть: ибо
ничего, кроме просветленья мыслей и предчувствий чудесного грядущего, не
должен заключать сей день для всех, близких моему сердцу. Обманула тебя, как
ребенка, мысль, что веселье твое уже сменилось весельем нового поколения.
Веселье твое еще и не начиналось. Запечатлей же в сердце сии слова: ты
узнаешь и молодость, и крепкое, разумное мужество, и мудрую старость.
Узнаешь их прекрасно, постепенно, торжественно спокойно, как, непостижимой
божьей властью, я чувствую отныне всех их разом в моем сердце. Девятого же
мая я получил письмо от Данилевского. Оно меня утешило. Я за него спокоен.
Три-четыре слова, посланные мною еще из Рима, низвели свежесть в его душу
**. Я и не сомневался в том, чтобы не настало, наконец, для него время силы
и деятельности. Он светло и твердо стоит теперь на жизненной дороге. Очередь
твоя. Имей в меня каплю веры, -- и живящая сила отделится в твою душу. Я
увижу тебя скоро, может быть через две недели. Книга тоже выйдет к тому
времени; все почти готово. Прощай. До свиданья. Твой Г.".
* День именин Н. В. Гоголя.
** Отрывок из этого письма к Данилевскому приведен у нас несколько
выше.
Торжество писателя и гражданина, достигающих последней цели своих
стремлений, звучит в этом письме удивительно полным и могучим аккордом:
мысль о близком появлении романа низводит небо в душу автора и дает ему
чувствовать зараз наслаждения всех возрастов, по его словам. То же самое
обещает он и приятелю, для которого приготовляет довольно сложную,
хлопотливую, но совсем не блестящую и нисколько не вдохновенную работу --
печатание и издание своих "Сочинений" в Петербурге, По поводу этой простой
комиссии он заглядывает в будущее и немеет пред необычайными наградами,
которые готовятся там за подвиг, доступный всякому только что грамотному и
порядочному человеку. Надобно сказать, что по нашему глубокому убеждению,
которое желали бы мы сообщить всем, Гоголь был совершенно добросовестен,
когда писал эти строки: он сам верил в необъятную важность своего плана! Как
в этом случае, так и во всех других ему подобных, нет никакой возможности
предположить, что рукой его водил один только голый, безобразный мещанский
расчет -- притянуть к себе чужие силы и ими воспользоваться. Кто знает
свойство вообще исключительных идей литературного, мистического и всякого
другого содержания поглощать все другие соображения и становиться всюду на
первый план, тот никогда не придет к подобному заключению. Самый тон
подобных писем, исполненный теплоты и одушевления, уже отстраняет от них
подозрение в сухом обдумывании эгоистического замысла. Мы сейчас увидим,
каков был Гоголь, когда действовал от своего лица и по обстоятельствам, а не
по внушениям своей неизменной мысли: он становится другим человеком и
выказывает новую сторону характера, совершенно противоположную той, которой
теперь занимаемся. В настоящем случае, как и во всех с ним схожих, он был
выше или, если хотите, ниже расчета. Он говорит с собеседником как власть
имущий, как судья современников, как человек, рука которого наполнена
декретами, устраивающими их судьбу по их воле и против их воли.
Но с этой высоты представления своей жизненной задачи Гоголь по
временам сходил в толпу людей, когда требовала этого необходимость, и
становился с ними лицом к лицу. Тогда обнаруживалась другая сторона его
характера, о которой сейчас упомянули. Для борьбы с нерешительностью,
равнодушием и противодействием он употреблял верные, чисто практические
средства, и притом с разнообразием, энергией и дальновидностью расчета,
заслуживающими изумления. Так было, между прочим, в эпоху печатания первого
тома "Мертвых душ". Письмо к Н. Я. Прокоповичу, приведенное нами выше, имело
еще приписку следующего содержания: "О книге можно объявить. Постарайся об
этом. Попроси Белинского, чтобы сказал что-нибудь о ней в немногих словах,
как может сказать не читавший ее. Отправься также к Сенковскому и попроси от
меня поместить в литературных новостях известие, что скоро выйдет такая-то
книга, такого-то, и больше ничего 205. В этом, кажется, никто из
них не имеет права отказать". Это незначительный образчик его хлопот о
книге. Он писал министру просвещения, покойному графу Уварову, известное
письмо, в котором, по глубокой сметливости, мельком говорит о нравственном
значении нового своего произведения и указывает преимущественно на бедность
и беспомощность своего положения, обнаруживая этим немаловажные познания в
деловой логике и в материях, на которые она обращает особенное свое
внимание. Письмо было без означения года, числа и места, откуда послано, и
г. Кулиш в своей книге (т. I, с. 292) думает, что это произошло, может быть,
от рассеянности, но это произошло не без умысла. Просьба выражала высшую
степень незаслуженного страдания, до которого доведен человек, и могла
обойтись без всех формальностей; отсутствие их, не говоря о другом, даже
сообщало ей особенный вид искренности. Немного далее г. Кулиш (стр. 294), по
поводу этого письма и другого к бывшему попечителю Спб. округа, князю М. А.
Дондукову-Корсакову, точно в том же роде 206, замечает:
"Перечитывая эти письма, значительно мною сокращенные, удивляешься
простодушию поэта и его незнанию самых обыкновенных приемов в сношениях с
людьми такого рода, по такому делу и при таких обстоятельствах. Не думаю,
однакож, чтобы эти недостатки понижали Гоголя хотя одним градусом во мнении
истинно благородно мыслящего человека. Нет, зная ничтожество его в жизни
практической, неловкости в сношениях с людьми, мелочные причуды характера,
или какие бы то ни было нравственные недостатки, мы тем больше должны
почитать пламень его таланта. Глядя таким образом на поэта, мы не оскорбим
его памяти своим любопытством, доискивающимся его высоких поступков или
мыслей и самых мелких его слабостей". Все это место, как и несколько других
в книге г-на Кулиша, следует понимать буквально наоборот, и тогда оно будет
соответствовать делу и выражать справедливое мнение. Простодушия поэта нет и
признаков в обоих письмах; нарушение обыкновенных условий корреспонденции
вышло, как нам кажется, совсем из другого источника, /чем недостаток
опытности; практический смысл Гоголя составлял его отличительное свойство,
пока не пропадал в одной исключительной идее; к пламени его таланта незачем
обращаться благонамеренному и добросовестному исследователю, как бы к
некоторому облегчительному обстоятельству в своем роде, а доискиваться
причины его высоких поступков и мелких слабостей не значит оскорблять памяти
Гоголя, перед которой благоговеет всякий образованный русский, а значит
только удовлетворить законной потребности в истине и в великом поучении,
которое представляет жизнь каждого замечательного человека. В дополнение, мы
приводим здесь из переписки с Н. Я. Прокоповичем один листок, который
окончательно показывает, в каком тоне и на каких условиях требовал Гоголь
ходатайства друзей перед людьми, от которых зависела судьба его рукописи, а
стало быть и его собственная. Листок подтверждает также, что письма его к
двум влиятельным лицам эпохи не были произведением минутной вспышки, а,
напротив, составляли часть обдуманной системы. "Москва, февраль. -- Я
получил твое уведомление, но такое же самое, назад тому полторы недели, я
получил уже от Плетнева, и с тем вместе было сказано, чтобы я готовился к
печати, что на днях мне пришлется рукопись; а между тем уже две недели
прошло. Не затеялась ли опять какая-нибудь умная история? Пожалуйста, зайди
к Плетневу и разведай. И попроси его, чтобы он был так добр и заехал бы сам
к Уварову и князю Дондукову-Корсакову. Последний был когда-то благосклонен
ко мне. Пусть он объяснит им, что все мое имущество, все средства моего
существования заключаются в этом, что я прошу их во имя справедливости и
человечества, потому что я и без того уже много терпел и терплю, меня
слишком истомили, измучили этой историей, и что я теряю много уже через одни
проволочки, давно лишенный всяких необходимых <средств существования>.
Словом, пусть он объяснит им это. <Неужели> они будут так
бесчувственны? Здоровье мое идет пополам: иногда лучше, иногда хуже. Но я
устал крепко, всеми силами и, что всего хуже, не могу совсем работать.
Чувствую, что мне нужно быть подальше от всего житейского дрязгу: он меня
томит". Конечно, материальная сторона предприятия не могла быть лишена всей
своей важности в глазах человека, жившего одними своими литературными
трудами, но намерение держаться одной этой стороны, как лучшей пособницы в
настоящем деле, доказывает уже само по себе сильное познание эпохи и немалую
практическую зоркость.
И не одни влиятельные лица того времени вызывали у Гоголя уменье
приноровляться к понятиям и взгляду общества, но и на самых друзьях своих он
еще испытывал способность говорить языком их помыслов и наклонностей. Зная
постоянное желание бывшего издателя "Современника" (Плетнева) украсить свой
журнал его именем, Гоголь пишет к старому своему другу и покровителю письмо
из Москвы от 6 февраля 1842. На этот раз Гоголь вдруг отказывается от
печатания "Мертвых душ", просит возвратить ему рукопись под предлогом
необходимых исправлений, и только требует откровенного мнения друзей насчет
достоинства и недостатков романа. Письмо это, если бы получено было
своевременно в Петербурге, конечно, поразило бы всех почитателей его
таланта, да, вероятно, и рассчитано было на произведение этого эффекта,
способного удвоить их ходатайство по общему делу. Не довольствуясь этим,
Гоголь, как бы ненароком, бросает еще в конце письма следующие слова:
"P. S. Будет ли в "Современнике" место для статьи около семи печатных
листов, и согласитесь ли вы замедлить выход этой книжки, выдать ее не в
начале, а конце апреля, то есть к празднику? Если так, то я вам пришлю в
первых числах апреля. Уведомьте". Надо сказать, что единственная статья,
которой он мог располагать, была именно "Рим", в чем удостоверяет нас сам
автор, писавший к Прокоповичу 13 марта: "В "Москвитянине" не повесть моя, а
небольшой отрывок... Это единственная вещь, которая у меня была годная для
журнала". Пообещав ее "Современнику", Гоголь отдал статью в "Москвитянин",
по