Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
а даче княгини 3.
Волконской, упиравшейся в старый римский водопровод, который служил ей
террасой, он ложился спиной на аркаду богатых, как называл древних римлян, и
по полусуткам смотрел в голубое небо, на мертвую и великолепную римскую
Кампанью. Так точно было и в Тиволи, в густой растительности, окружающей его
каскателли *; он садился где-нибудь в чаще, упирал зоркие, недвижные глаза в
темную зелень, купами сбегавшую по скалам, и оставался недвижим целые часы,
с воспаленными щеками. Раз после вечера, проведенного с одним знакомым
живописца Овербека, рассказывавшим о попытках этого мастера воскресить
простоту, ясность, скромное и набожное созерцание живописцев до-Рафаэлевой
эпохи, мы возвращались домой, и я был удивлен, когда Гоголь, внимательно и
напряженно слушавший рассказ, заметил в раздумьи: "Подобная мысль могла
только явиться в голове немецкого педанта". Так еще никому, собственно, не
принадлежал он, и выход из этого душевного состояния явился уже после
отъезда моего из Рима. Я застал предуготовительный процесс: борьбу,
нерешительность, томительную муку соображений. Письма от этой эпохи,
собранные г. Кулишом, уже вполне показывают, куда стремилась его мысль, но
письма эти, как магнитная стрелка, обращены к одной неизменной точке, а сам
корабль прибегал ко многим уклонениям и обходам, прежде чем вышел на твердый
и определенный путь.
* Маленький водопад.
Одна только сторона в Гоголе не потерпела ничего и оставалась во всей
своей целости -- именно художническое его чувство. Гоголь не только без
устали любовался тогдашним Римом, но и увлекал неудержимо всех к тому же
поклонению чудесам его. Официальные католические праздники пасхи, на
которых, по стечению иностранцев, присутствует чуть ли не более насмешливых,
чем верующих глаз, уже давно миновались. Значительная часть туристов
разъехалась, и настоящий туземный Рим выступил один для новых духовных
праздников, совпадающих с летними месяцами. Здесь, в виду итальянского
народа, Гоголь не чуждался толпы. Он предупреждал меня о дне Вознесения,
когда папа дает благословение полям Рима с высоты балкона Иоанна
Латеранского, -- и зрелище, на котором мы присутствовали в тот день, было не
ниже наших ожиданий. Летнее солнце Италии осветило старые стены Рима,
задернув голубой, прозрачной пеленой далекие албанские горы. Ближе к нам и в
самую минуту благословения оно ударило нестерпимо ярко на белые головные
платки коленопреклоненных женщин, на широкие соломенные шляпы мужчин, на
разноцветные перья войска, тоже преклонившего колена, на красные мантии
кардиналов -- и произвело картину ослепительного блеска и вместе
превосходной перспективы. Затем наступили торжества Corpus Domini, В семь
часов вечера перед Ave Maria, при самом начале вечерних прогулок наших, мы
непременно встречали духовную процессию, импровизированный алтарь на углу
улицы, аббата под балдахином с дарохранильницей, которою, после краткой
молитвы, он благословлял падающий ниц народ. Вечернее солнце играло опять
главную роль в картине, обливая пурпуром знамена, огромные полотна с
фигурами святых, кресты разных величин, фонари, рясы нищенствующих монахов и
загорелые лица итальянцев, пылавшие несколько мгновений неизобразимо ярким и
теплым светом. О цветочных коврах Дженсано, раскладываемых по пути таких же
процессий и составляющих подвижной рисунок с изображениями кардинальских
гербов, арабесок, узоров из листьев и лепестков растений, Гоголь упоминает
сам в статье о Риме 194. Николай Васильевич был неутомим в
подметке различных особенностей этого народного творчества, которое окружало
тогда духовные торжества, но могло существовать и помимо их. Так, очевидцы
происшествий 1848--49 годов рассказывают об удивительных триумфальных арках,
строимых в одну ночь неизвестными архитекторами, да и в мое время, как
справедливо заметил Гоголь, любая лавочка лимонадчика на площади заслуживала
изучения по рисунку украшений из зелени, винограда и лавра. Как велико было
уважение Гоголя ко всякому проявлению самородной фантазии или даже сноровки,
покажет следующий пример. В одной из кофейных он заметил, что стены и
потолок ее покрыты сеткой из полосок бумаги, перегнутых надвое и
приставленных к штукатурке. Узнав, что этим способом придумано сохранять
заведения от порчи мух, гуляющих преимущественно по внешней стороне клеток,
Гоголь долго рассматривал это хозяйственное изобретение и, наконец,
воскликнул с чувством: "И этих то людей называют маленьким народом!"
Сметливость и остроумие в народе были для него признаками,
свидетельствующими даже об историческом его призвании. Несколько раз
повторял он мне, что нынешние римляне, без сомнения, гораздо выше суровых
праотцев своих и что последние никогда не знали того неистощимого веселия,
той добродушной любезности, какие отличают современных обитателей города. Он
приводил в пример случай, им самим подсмотренный. Два молодых водоноса,
поставив ушат на землю, принялись с глазу на глаз смешить друг друга
уморительными анекдотами и остротами, "Я целый час подсматривал за ними из
окна, -- говорил Гоголь, -- и конца не дождался. Смех не умолкал, прозвища,
насмешки и рассказы так и летели, и ничего водевильного тут не было; только
сердечное веселие, да потребность поделиться друг с другом обилием жизни".
Гоголь был не прочь и от сильных, необузданных страстей, которые затемняют
иногда сердце и ум этих любезных людей. Все естественное, самородное, уже по
одному этому имело право на его уважение. Вот какой анекдот рассказывал он
юмористически, но не без удовольствия. В его глазах один мальчишка пустил
чем-то в другого, проходившего мимо, и, чувствуя, вероятно, важность
ответственности за поступок, тотчас же шмыгнул в двери близлежащего дома,
которые и припер за собою. Обиженный ребенок кинулся к дверям, старался
выломать их и, видя невозможность одолеть преграду, стал вызывать
оскорбителя на личную расправу. Ответа никакого, разумеется, не последовало;
ребенок истощался в бранных эпитетах, в самых ядовитых прозвищах и в
ругательствах и не слыхал ни малейшего отзыва. Тогда он лег у порога двери и
зарыдал от ярости, но и слезы не истощили жажду мщения, которая кипела в
этой детской груди. Он встал опять на ноги и принялся умолять своего врага
хоть подойти к окну, чтоб дать посмотреть на себя, обещая ему за одно это
прощение и дружбу... Но, оставляя в стороне анекдоты, скажем, что уважение
Гоголя к проблескам цельной и свежей натуры не ограничивалось одними
людскими характерами: он и создания искусства ценил еще тогда по признакам
силы, обнимающей сразу предмет, и чем менее заметно было в произведении
искания, пробованья и щупанья, тем более оно ему нравилось, но он простирал
иногда определения свои до парадокса. Так, к великому соблазну А. А.
Иванова, он объявил однажды, что известная пушкинская "Сцена из "Фауста"
выше всего "Фауста" Гете, вместе взятого. Не должно думать, однакож, чтоб
наслаждение Римом и людьми его сделало самого Гоголя слабым и
мягкосердечным; напротив, он обращался весьма строго с последними -- и это
по принципу. Притворная суровость его была тут противодействием римской
сметливости, народного расположения к сарказму и природной беспечности
итальянца. Он был взыскателен, и надо было видеть, как важно примеривал он
новые башмаки, сшитые ему молодым парнем с блестящими черными глазами и
лукавой улыбкой. Он его почти измучил осмотром и потом говорил мне, смеясь:
"Иначе и нельзя с этим народом; чуть оплошай -- заговорит тебя. Подсунет
мерзость, поставит перед собой башмак, отступит шаг назад и начнет: "О, что
за чудная cosa! о, какая дивная вещица! Никакой племянник папы не носил
такого башмака. Посмотрите, синьор, какая форма каблука! Можно влюбиться до
безумия в такую вещь", и так далее". Придирчивость Гоголя была лицемерна уже
и потому, что он никогда не сердился на те обыкновенные итальянские
надувательства, которым, несмотря на всю свою строгость и сноровку,
подвергался не раз. Так, вздумав сделать прогулку за город в обыкновенном
нашем обществе, мы подрядили ветурина, дали ему задаток и назначили час
отъезда. Но час прошел, а ветурин не являлся, употребив, вероятно, задаток
на неотлагательные свои нужды и забыв о поручении. Все присутствующие
оказывали ясные знаки нетерпения и громко выражали негодование свое,
исключая Гоголя, который оставался совершенно равнодушен, а когда один из
общества заметил, что подобной штуки никогда бы не могло случиться в
Германии: там-де никто своего не даст и чужого не возьмет, -- то Гоголь
отвечал с досадой и презрением: "Да, но это только в картах хорошо!"
Еще одна черта. Мы, разумеется, весьма прилежно осматривали памятники,
музеи, дворцы, картинные галереи, где Гоголь почти всегда погружался в немое
созерцание, редко прерываемое отрывистым замечанием. Только уже по
прошествии некоторого времени развязывался у него язык и можно было услыхать
его суждение о виденных предметах. Всего замечательнее, что скульптурные
произведения древних тогда еще производили на него сильное впечатление.
Он говорил про них: "То была религия, иначе нельзя бы и проникнуться
таким чувством красоты".
Может статься, всего тяжелее было для позднейшего Гоголя победить
врожденное благоговение к высокой, непогрешительной, идеальной пластической
форме, какое высказывалось у него в мое время поминутно. Он часто забегал в
мастерскую известного Тенерани любоваться его "Флорой", приводимой тогда к
окончанию, и с восторгом говорил о чудных линиях, которые представляет она
со всех сторон и особенно сзади: "Тайна красоты линий, -- прибавлял он, --
потеряна теперь во Франции, Англии, Германии, сохраняется только в Италии".
Так точно и знаменитый римский живописец Камучини, воспитанный на
классических преданиях, находил в нем усердного почитателя за чистоту своего
вкуса, грацию и теплоту, разлитые в его картинах, похожих на оживленные
барельефы. Никогда не забывал Гоголь, при разговоре о римских женщинах или
даже при встрече с замечательной женской фигурой, каких много в этой стране,
сказать: "А если бы посмотреть на нес в одном только одеянии целомудрия, так
скажешь: женщина эта с неба сошла". Не нужно, полагаю, толковать, что
поводом ко всем словам такого рода было одно артистическое чувство его:
жизнь вел он всегда целомудренную, близкую даже к суровости и, если
исключить маленькие гастрономические прихоти, более исполненную лишений, чем
довольства. Так еще полно и невредимо сохранял он в себе художнический
элемент, который особенно разыгрывался, когда духота, потребность воздуха и
гулянья заставляли прекращать переписку "Мертвых душ" и выгоняли нас за
город, в окрестности Рима.
Первая наша поездка за город в Альбано возникла, однакож, по особенному
поводу, который заслуживает упоминовения. Один молодой русский архитектор
(фамилия его совершенно вышла у меня из памяти 195) имел
несчастие, занимаясь проектом реставрации известной загородной дачи Адриана,
простудиться в Тиволи и получить злокачественную лихорадку. Благодаря
искусству римских докторов через две недели он лежал без всякой надежды,
приговоренный к смерти. Во все время его тяжкой болезни Гоголь с участием
справлялся о нем у товарища его по академии и квартире в Риме, скульптора
Логановского (теперь тоже покойного), но сам не заходил к умирающему, боясь,
может быть, прилипчивости недуга, а может быть, опасаясь слишком сильного
удара для своих расстроенных нервов. Бедный молодой человек кончался: я был
при последних минутах его и видел, как после одной ложечки прохладительного
питья, которое беспрестанно подавала ему, по здешнему обычаю, женщина,
сидевшая у его изголовья, он вдруг бодро, необычайно зорко окинул большими
глазами комнату и людей, в ней находившихся, но это было последнее усилие
молодости; он тотчас же ослабел и вскоре угас. Мы все собирались отдать
бедному нашему соотечественнику последний долг, но Гоголь, вероятно по тем
же причинам, о каких было упомянуто, боялся печальной церемонии и хотел
освободиться от нее. За день до похорон, утром, после чашки кофе, я
подымался по мраморной лестнице Piazza d'Espagna и увидел Гоголя, который
задумчиво приближался к ней сверху. Едва только заметили мы друг друга, как
Гоголь, ускорив шаги и раздвинув руки, спустился ко мне на площадку и начал
с видом и выражением совершеннейшего отчаяния: "Спасите меня, ради бога: я
не знаю, что со мною делается... Я умираю... я едва не умер от нервического
удара нынче ночью... Увезите меня куда-нибудь, да поскорее, чтоб не было
поздно..." Я был поражен неожиданностью известия и отвечал ему: "Да хоть сию
же минуту, Николай Васильевич, если хотите. Я схожу за ветурином, а куда
ехать, назначайте сами". Через несколько часов мы очутились в Альбано, и,
надо заметить, что как дорогой, так и в самом городке Гоголь казался
совершенно покоен и ни разу не возвращался к пояснению отчаянных своих слов,
точно никогда не были они и произнесены.
С горы Альбано, как известно, открывается изумительный вид на Рим и всю
его Кампанью, которому, может быть, только вредит самая его обширность и
полнота. Далекое, безмолвное поле, усеянное руинами, по которому, кажется,
ходит одно только солнце, меняя ежечасно краски и цвета его в виду недвижной
черты города и синего купола Петра! Особенно вечером, при закате, когда
длиннее и гуще ложатся на землю тени гробниц и водопроводов, картина эта
приобретала строгое художественное величие, почти всегда производившее на
Гоголя непостижимое действие: на него ниспадал род нравственного столбняка,
который он сам изобразил в статье "Рим" этими чудными чертами: "Долго,
полный невыразимого восхищения, стоял он перед таким видом, и потом уже
стоял так, просто, не восхищаясь, позабыв все, когда и солнце уже
скрывалось, потухал быстро горизонт и еще быстрее потухали вмиг померкнувшие
поля, везде устанавливал свой темный образ вечер" и проч. После утренней
работы, еще до обеда, Гоголь приходил прямо к превосходной террасе виллы
Барберини, господствующей над всею окрестностью, куда являлся и я, покончив
с осмотрами города и окрестностей. Гоголь садился на мраморную скамейку
террасы, вынимал из кармана книжку, читал и смотрел, отвечая и делая вопросы
быстро и односложно. Надо сказать, что Гоголь перечитывал в то время
"Историю Малороссии", кажется Каменского 196, и вот по какому
поводу. Он писал драму из казацкого запорожского быта, которую потом бросил
равнодушно в огонь, недовольный малым действием ее на Жуковского: история
Малороссии служила ему пособием 197. О существовании драмы я
узнал случайно. Между бумагами, которые Гоголь тщательно подкладывал под мою
тетрадку, когда приготовлялся диктовать, попался нечаянно оторванный
лоскуток, мелко-намелко писанный его рукою. Я наклонился к бумажке и прочел
вслух первую фразу какого-то старого казака (имени не припомню), попавшуюся
мне на глаза и мною удержанную в памяти: "И зачем это господь бог создал баб
на свете, разве только, чтоб казаков рожала баба..." Гоголь сердито бросился
ко мне с восклицанием: "Это что?" -- вырвал у меня бумажку из рук и сунул ее
в письменное бюро; затем мы спокойно принялись за дело. Возвращаюсь к
террасе Барберини. Более занятый своею мыслью, чем чтением, Гоголь часто
опускал книжку на колени и устремлял прямо перед собой недвижный, острый
взгляд, который был ему свойственен. Вообще все окружающие Гоголя
чрезвычайно берегли его уединение и пароксизмы раздумья, находившие на него,
как бы предчувствуя за ними ту тяжелую, многосложную внутреннюю работу, о
которой мы говорили. Иногда уходили мы с ним, и обыкновенно в самый полдень,
под непроницаемую тень той знаменитой аллеи, которая ведет из Альбано в
Кастель-Гандольфо (загородный дворец папы), известна Европе под именем
альбанской галереи и утрудила на себе, неисчерпанная вполне, воображение и
кисти стольких живописцев и стольких поэтов. Под этими массами зелени
итальянского дуба, платана, пины и проч. Гоголь, случалось, воодушевлялся
как живописец (он, как известно, сам порядочно рисовал). Раз он сказал мне:
"Если бы я был художник, я бы изобрел особенного рода пейзаж. Какие деревья
и ландшафты теперь пишут! Все ясно, разобрано, прочтено мастером, а зритель
по складам за ним идет. Я бы сцепил дерево с деревом, перепутал ветви,
выбросил свет, где никто не ожидает его, вот какие пейзажи надо писать!" --
и он сопровождал слова свои энергическими, непередаваемыми жестами. Не надо
забывать, что вместе с полнотой внутренней жизни и творчества Гоголь
обнаруживал в это время и признаки самонадеянности, которая высказывалась
иногда в быстром замечании, иногда в гордом мимолетном слове, выдававшем
тайну его мысли. Он еще тогда вполне сберегал доверенность к себе,
наслаждался чувством своей силы и полагал высокие надежды на себя и на
деятельность свою. О скромности и христианском смирении еще и помину не
было. Так, при самом начале моего пребывания в Риме, разгуливая с ним по
отдаленным улицам его, мы коснулись неожиданно Пушкина и недавней его
смерти. Я заметил, что кончина поэта сопровождалась явлением, в высшей
степени отрадным и поучительным: она разбудила хладнокровный, деловой
Петербург и потрясла его... Гоголь отвечал тотчас же каким-то горделивым,
пророческим тоном, поразившим меня: "Что мудреного? человека всегда можно
потрясти... То ли еще будет с ним... увидите". В самом Альбано, на одной из
вечерних прогулок, кто-то сказал, что около шести часов вечера передние всех
провинциальных домов в России наполняются угаром от самовара, который кипит
на крыльце, и что само крыльцо представляет оживленную картину: подбежит
девочка или мальчик, прильнет к трубе, осветится пламенем раздуваемых углей
и скроется. Гоголь остановился на ходу, точно кто-нибудь придержал его:
"Боже мой, да как же я это пропустил, -- сказал он с наивным недоумением, --
а вот пропустил же, пропустил, пропустил", -- говорил он, шагая вперед и как
будто попрекая себя. В том же Альбано, где мы теперь находимся, вырвалось у
Гоголя восклицание, запавшее мне в душу. Два обычные сопутники наши, А. А.
Иванов и Ф. И. Иордан, прибыли в Альбано, похоронив бедного своего товарища.
За обедом Ф. И. Иордан, сообщая несколько семейных подробностей о покойнике,
заметил: "Вот он вместо невесты обручился с римской Кампаньей". -- "Отчего с
Кампаньей?" -- сказал Гоголь. "Да неимущих иноверцев хоронят иногда здесь
просто в поле". -- "Ну, -- воскликнул Гоголь, -- значит, надо приезжать в
Рим для таких похорон". Но он не в Риме умер и новая цепь идей под конец
жизни заслонила перед ним и образ самого города, столь любимого им некогда.
Я еще ни слова не сказал о существенном качестве Гоголя, сильно развитом в
его природе и которого он тогда еще не старался подавить в себе
насильственно, -- о юморе его. Юмор занимал в жизни Гоголя столь же важное
место, как и в его созданиях: он служил ему поправкой мысли, сдерживал ее
порывы и сообщал ей настоящий признак истины -- меру; юмор ставил его на ту
высоту, с которой можно быть судьею собственных представлений, и наконец он