Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
ервом этаже. В первой комнате никого не было; во второй, на постели, с
закрытыми глазами, худой, бледный, лежал Гоголь; длинные волосы его были
спутаны и падали в беспорядке на лицо и на глаза; он иногда вздыхал тяжело,
шептал какую-то молитву и по временам бросал мутный взор на икону, стоявшую
у ног на постели, прямо против больного. В углу, в кресле, вероятно
утомленный долгими бессонными ночами, спал его слуга, малороссиянин. Долго
стоял я перед Гоголем, вглядывался в лицо его и, не знаю отчего,
почувствовал в эту минуту, что для него все кончено, что он более не
встанет. Раза два Гоголь вскинул глазами вверх, взглянул на меня, но, не
узнав, закрыл их опять. "Пить... дайте пить", -- проговорил он, наконец,
хриплым, невнятным голосом. Человек, вошедший вслед за мною в комнату, подал
ему в рюмке воду с красным вином. Гоголь немного приподнял голову, обмочил
губы и опять, с закрытыми глазами, упал на подушку. Человек графа разбудил
мальчика, который, увидев меня, оробел и подошел к постели больного. Тут я
был свидетелем страшного разговора между двумя служителями, и не знаю, чем
бы кончилась эта сцена, если бы меня тут не было.
-- Если его так оставить, то он не выздоровеет, -- говорил один из них,
-- поверь, что не встанет, умрет, беспременно умрет.
-- Так что ж, по-твоему... -- отвечал другой.
-- Да вот возьмем его насильно, стащим с постели, да и поводим по
комнате, поверь, что разойдется, и жив будет.
-- Да как же это можно? он не захочет... кричать станет.
-- Пусть его кричит... после сам благодарить будет, ведь для его же
пользы!
-- Оно так, да я боюсь... как же это без его воли-то?
-- Экой ты неразумный; что нужды, что без его волк, когда оно полезно.
Ведь ты рассуди сам, какая у него болезнь-то?.. никакой нет, просто так...
не ест, не пьет, не спит и все лежит, ну как тут не умереть? У него все
чувства замерли, а вот как мы размотаем его, -- он очнется, поверь, что
очнется... на свет божий взглянет и сам жить захочет. Да что долго
толковать, бери его с одной стороны, а я вот отсюда, и все хорошо будет!
Мальчик, кажется, начинал колебаться... Я, наконец, не вытерпел и
вмешался в их разговор.
-- Что вы хотите это делать, как же можно умирающего человека
тревожить? Оставьте его в покое, -- сказал я строго.
-- Да право лучше будет, сударь! Ведь у него вся болезнь от этого, что
как пласт лежит который уж день без всякого движения. Позвольте... Вы
увидите, как мы его раскачаем, и жив будет.
Я насилу уговорил их не делать этого опыта с умирающим Гоголем, но,
прекратив их разговор, кажется, нисколько не убедил того, который первый
предложил этот новый способ лечения, потому что, выходя, он все еще говорил
про себя: "Ну, умрет, беспременно умрет... вот увидите, что умрет". И
действительно, на другой день, когда я ехал по железной дороге в Петербург,
Гоголь умирал в Москве...
"Н. В. Берг"
"ВОСПОМИНАНИЯ О Н. В. ГОГОЛЕ"
В первый раз встретился я с Гоголем у С. П. Шевырева -- в конце 1848
года. Было несколько человек гостей, принадлежавших к московскому кружку
литераторов, которых называли славянофилами. Сколько могу припомнить, все
они были приглашены на обед для Гоголя, только что воротившегося из Италии и
находившегося тогда в апогее своего величия и славы... Московские друзья
Гоголя, точнее сказать приближенные (действительного друга у Гоголя,
кажется, не было во всю жизнь), окружали его неслыханным, благоговейным
вниманием. Он находил у кого-нибудь из них во всякий свой приезд в Москву
все, что нужно для самого спокойного и комфортабельного житья: стол с
блюдами, которые он наиболее любил; тихое, уединенное помещение и прислугу,
готовую исполнять все его малейшие прихоти. Этой прислуге с утра до ночи
строго внушалось, чтоб она отнюдь не входила в комнату гостя без требования
с его стороны; отнюдь не делала ему никаких вопросов; не подглядывала
(сохрани бог!) за ним. Все домашние снабжались подобными же инструкциями.
Даже близкие знакомые хозяина, у кого жил Гоголь, должны были знать, как
вести себя, если неравно с ним встретятся и заговорят. Им сообщалось, между
прочим, что Гоголь терпеть не может говорить о литературе, в особенности о
своих произведениях, а потому Никоим образом нельзя обременять его вопросами
"что он теперь пишет?" а равно "куда поедет?" или: "откуда приехал?" И этого
он также не любил. Да и вообще, мол, подобные вопросы в разговоре с ним не
ведут ни к чему: он ответит уклончиво или ничего не ответит. Едет в
Малороссию -- скажет: в Рим; едет в Рим -- скажет: в деревню к такому-то...
стало быть, зачем понапрасну беспокоить!
Я достаточно был "намуштрован" по этой части и как-то так сжился с
понятиями московских друзей Гоголя, что к нему нужно относиться именно так,
как они относились, что это было для меня в высшей степени естественно и
просто. Шум имени Гоголя, эффект его приездов в Москву (по крайней мере в
известных кружках), желание многих взглянуть на него хоть в щелку -- все это
производило на меня в ту пору весьма сильное впечатление. Признаюсь: подходя
к двери, за которою я должен был увидеть Гоголя, я почувствовал не меньше
волнения, с каким, одиннадцать лет спустя, подходил в первый раз к двери
марсальского героя 378.
Гостиная была уже полна. Одни сидели, другие стояли, говоря между
собою. Ходил только один, небольшого роста человек, в черном сюртуке и
брюках, похожих на шаровары, остриженный в скобку, с небольшими усиками, с
быстрыми и проницательными глазами темного цвета, несколько бледный. Он
ходил из угла в угол, руки в карманы, и тоже говорил. Походка его была
оригинальная, мелкая, неверная, как будто одна нога старалась заскочить
постоянно вперед, отчего один шаг выходил как бы шире другого. Во всей
фигуре было что-то несвободное, сжатое, скомканное в кулак. Никакого
размаху, ничего открытого нигде, ни в одном движении, ни в одном взгляде.
Напротив, взгляды, бросаемые им то туда, то сюда, были почти что взглядами
исподлобья, наискось, мельком, как бы лукаво, не прямо другому в глаза, стоя
перед ним лицом к лицу. Для знакомого немного с физиономиями хохлов -- хохол
был тут виден сразу. Я сейчас сообразил, что это Гоголь, больше так, чем по
какому-либо портрету. Замечу здесь, что ни один из существующих портретов
Гоголя не передает его как надо. Лучший -- это литография Горбунова с
портрета Иванова, в халате *. Она, случайно, вышла лучше оригинала; что до
сходства: лучше передала эту хитрую, чумацкую улыбку -- не улыбку, этот смех
мудреного хохла как бы над целым миром... Гоголевская мина вообще схвачена
вернее всего в очерке Э. А. Мамонова, сделанном наизусть 380. Но
этот очерк страдает недостатками, свойственными произведениям такого рода:
многое неверно, нос длиннее, чем был у Гоголя; он так длинен, как Гоголь
(одно время занимавшийся своею физиономиею) его воображал. Волосы не совсем
так. Зато галстук повязан точь-в-точь как повязывал его Гоголь.
* История этого портрета может быть рассказана как черта Гоголева
характера. М. П. Погодин постоянно просил своего приятеля о портрете, тот
обещал. Проходили, однакож, дни, месяцы, годы -- портрета не было. Однажды,
после отъезда Гоголя из Москвы, отъезда, как все его отъезды, внезапного,
таинственного, без всяких проводов, нашли в номере, где он жил, как бы
забытый портрет. Общий голос присудил отдать его М. П., как виновнику того,
что портрет, так или иначе, явился. Почему бы не отдать руками? Почему
портрет не кончен? Почему это только эскиз, набросанный кое-как, когда
торопят, грозят уйти, не сидят спокойно? Во всем этом, во всех этих мудреных
проделках Гоголь рисуется едва ли не больше, чем на портрете, как бы забытом
им в Москве, когда он уезжал куда-то. Наконец и то: почему портрет рисовал
Иванов, живописец вовсе не портретный?..
О портрете работы Моллера (опять-таки не портретиста) слышал я, что он
заказан был Гоголем для отсылки в Малороссию, к матери, после убедительных
просьб целого его семейства. Гоголь, по-видимому, думал тогда, как бы
сняться покрасивее; надел сюртук, в каком никогда его не видали ни прежде,
ни после; растянул по жилету невероятную бисерную цепочку; сел прямо, может
быть для того, чтоб спрятать or потомков сколь возможно более свой длинный
нос, который, впрочем, был не особенно длинен.
Опубликование портрета Гоголя, сделанное друзьями без его ведома,
взбесило его. Он долго не мог забыть этого и в так называемом завещании, в
ст. VII, говорит: "Завещаю... Но я вспомнил, что уже не могу этим
располагать. Неосмотрительным образом похищено у меня право собственности:
без моей воли и позволения опубликован мой портрет..." 379
Хозяин представил меня. Гоголь спросил: "Долго ли вы в Москве?" -- И
когда узнал, что я живу в ней постоянно, заметил: "Ну, стало быть,
наговоримся, натолкуемся еще!" -- Это была обыкновенная его фраза при
встречах со многими, фраза, ровно ничего не значившая, которую он тут же и
забывал.
В обед, за который мы все скоро сели, Гоголь говорил не много, вещи
самые обыденные.
Затем я стал видать его у разных знакомых славянофильского кружка. Он
держал себя большей частью в стороне от всех. Если он сидел и к нему
подсаживались с умыслом "потолковать, узнать: не пишет ли он чего-нибудь
нового?" -- он начинал дремать, или глядеть в другую комнату, или
просто-запросто вставал и уходил. Он изменял обыкновенным своим порядкам,
если в числе приглашенных вместе с ним оказывался один малороссиянин, член
того же славянофильского кружка 381. Каким-то таинственным
магнитом тянуло их тотчас друг к другу: они усаживались в угол и говорили
нередко между собою целый вечер, горячо и одушевленно, как Гоголь (при мне
по крайней мере) ни разу не говорил с кем-нибудь из великоруссов
382.
Если ж не было малороссиянина, о котором я упомянул, -- появление
Гоголя на вечере, иной раз нарочно для него устроенном, было почти всегда
минутное. Пробежит по комнатам, взглянет; посидит где-нибудь на диване,
большей частью совершенно один; скажет с иным приятелем два-три слова, из
благоприличия, небрежно, бог весть где летая в то время своими мыслями, -- и
был таков.
Ходил он вечно в одном и том же черном сюртуке и шароварах. Белья не
было видно. Во фраке, я думаю, видали Гоголя немногие. На голове, сколько
могу припомнить, носил он большей частью шляпу, летом -- серую, с большими
полями.
Однажды, кажется в том же 1848 году, зимой, был у Погодина вечер, на
котором Щепкин читал что-то из Гоголя. Гоголь был тут же. Просидев
совершенным истуканом в углу, рядом с читавшим, час или полтора, со
взглядом, устремленным в неопределенное пространство, он встал и скрылся...
383
Впрочем, положение его в те минуты было точно затруднительное: читал не
он сам, а другой; между тем вся зала смотрела не на читавшего, а на автора,
как бы говоря: "А! вот ты какой, господин Гоголь, написавший нам эти
забавные вещи!"
Другой раз было назначено у Погодина же чтение комедии Островского
"Свои люди сочтемся" *, тогда еще новой, наделавшей значительного шуму во
всех литературных кружках Москвы и Петербурга, а потому слушающих собралось
довольно: актеры, молодые и старые литераторы, между прочим графиня
Ростопчина, только что появившаяся в Москве после долгого отсутствия и
обращавшая на себя немалое внимание. Гоголь был зван также, но приехал
середи чтения; тихо подошел к двери и стал у притолоки. Так и простоял до
конца, слушая, по-видимому, внимательно 384.
* Она носила тогда название: "Банкрот".
После чтения он не проронил ни слова. Графиня подошла К нему и
спросила: "Что вы скажете, Николай Васильевич?" -- "Хорошо, но видна
некоторая неопытность в приемах. Вот этот акт нужно бы подлиннее, а этот
покороче. Эти законы узнаются после и в непреложность их не сейчас начинаешь
верить".
Больше ничего он не говорил, кажется, ни с кем во весь тот вечер. К
Островскому, сколько могу припомнить, не подходил ни разу. После, однако, я
имел случай не раз заметить, что Гоголь ценит его талант и считает его между
московскими литераторами самым талантливым 385. Раз, в день его
именин, которые справлял он, в бытность свою в Москве, постоянно у Погодина
в саду, ехали мы с Островским откуда-то вместе на дрожках и встретили
Гоголя, направлявшегося к Девичьему полю 386. Он соскочил со
своих дрожек и пригласил нас к себе на именины; мы тут же и повернули за
ним. Обед, можно сказать, в исторической аллее, где я видел потом много
памятных для меня других обедов с литературным значением, -- прошел самым
обыкновенным образом. Гоголь был ни весел, ни скучен. Говорил и хохотал
более всех Хомяков, читавший нам, между прочим, знаменитое объявление в
"Московских ведомостях" о волках с белыми лапами, явившееся в тот день
387. Были молодые Аксаковы, Кошелев, Шевырев, Максимович...
Графиня <Е. П.> Ростопчина завела в том году субботние
литературные вечера, на которых бывали все молодые московские литераторы
того времени. Из прежних являлся изредка один Погодин. Впрочем, раз я видел
там еще Н. Ф. Павлова. Гоголь не заглянул почему-то ни разу, несмотря на
старое знакомство с хозяйкой, у которой, по ее словам, очень часто бывал в
Риме. Ему первому прочла она своего Барона. Гоголь выслушал очень
внимательно и просил повторить. После того сказал: "Пошлите без имени в
Петербург: не поймут и напечатают" *. Она так и сделала. Понял или нет тот,
кто получил, этого я не знаю, но стихи были напечатаны и прошли нисколько не
замеченные большинством. Тень Наполеона видели в рисунке немногие. Когда
явилось истолкование за границей, полиции было приказано отобрать где можно
курьезный листок, и это послужило к большему распространению и славе
сказанных стихов 388.
* Я слышал это от самой графини.
В следующем 1850 году я видал Гоголя чаще всего у Шевырева. Говорили,
что он пишет второй том "Мертвых душ", но никому не читает, или уж крайне
избранным. Вообще в это время, в этот последний период жизни Гоголя в
России, очень редко можно было услышать его чтение. Как он был избалован
тогда относительно этого и как раздражителен, достаточно покажет следующий
случай. Одно весьма близкое к Гоголю семейство, старые, многолетние друзья,
упросили его прочесть что-то из "второго тома". Приняты были все известные
меры, чтобы не произошло какой помехи. Отпит заранее чай, удалена прислуга,
которой приказано более без зова не входить; забыли только упредить няньку,
чтобы она не являлась в обычный час с детьми прощаться. Едва Гоголь уселся и
водворилась вожделенная тишина -- дверь скрипнула, и нянька, с вереницею
ребят, не примечая никаких знаков и маханий, пошла от отца к матери, от
матери к дядюшке, от дядюшки к тетушке... Гоголь смотрел-смотрел на эту
патриархальную процедуру вечернего прощания детей с родителями, сложил
тетрадь, взял шляпу и уехал. Так рассказывали.
В ту эпоху слыхал Гоголя читающим чаще других Шевырев, чуть ли не самый
ближайший к нему из всех московских литераторов. Он заведовал обыкновенно
продажею сочинений Гоголя. У него же хранились и деньги Гоголя; между прочим
<ему> был вверен какой-то особый капитал, из которого Шевырев мог, по
своему усмотрению, помогать бедным студентам, не говоря никому, чьи это
деньги. Я узнал об этом от Шевырева только по смерти Гоголя. Наконец Шевырев
исправлял, при издании сочинений Гоголя, даже самый слог своего приятеля,
как известно, не особенно заботившегося о грамматике. Однако, исправив,
должен был все-таки показать Гоголю, что и как исправил, разумеется, если
автор был в Москве. При этом случалось, что Гоголь скажет: "Нет, уж оставь
по-прежнему!" Красота и сила выражения иного живого оборота для него всегда
стояли выше всякой грамматики.
Жил в то время Гоголь крайне тихо и уединенно у графа <А. П.>
Толстого (что после был обер-прокурором) в доме Талызина, на Никитском
бульваре, занимая переднюю часть нижнего этажа, окнами на улицу; тогда как
сам Толстой занимал весь верх. Здесь за Гоголем ухаживали как за ребенком,
предоставив ему полную свободу во всем. Он не заботился ровно ни о чем.
Обед, завтрак, чай, ужин подавались там, где он прикажет. Белье его. мылось
и укладывалось в комоды невидимыми духами, если только не надевалось на него
тоже невидимыми духами. Кроме многочисленной прислуги дома, служил ему, в
его комнатах, собственный его человек, из Малороссии, именем Семен, парень
очень молодой, смирный и чрезвычайно преданный своему барину. Тишина во
флигеле была необыкновенная. Гоголь либо ходил по комнате из угла в угол,
либо сидел и писал, катая шарики из белого хлеба, про которые говорил
друзьям, что они помогают разрешению самых сложных и трудных задач. Один
друг собрал этих шариков целые вороха и хранит благоговейно... Когда писание
утомляло или надоедало, Гоголь подымался наверх, к хозяину, не то -- надевал
шубу, а летом испанский плащ, без рукавов, и отправлялся пешком по
Никитскому бульвару, большею частью налево из ворот. Мне было весьма легко
делать эти наблюдения, потому что я жил тогда как раз напротив, в здании
коммерческого банка.
Писал он в то время очень вяло. Машина портилась с каждым днем больше и
больше. Гоголь становился мрачнее и мрачнее...
Однажды, кажется у Шевырева, кто-то из гостей, несмотря на принятую
всеми знавшими Гоголя систему не спрашивать его ни о чем, особенно о
литературных работах и предприятиях, -- не удержался и заметил ему, что это
он смолк: ни строчки вот уже сколько месяцев сряду! Ожидали простого
молчания, каким отделывался Гоголь от подобных вопросов, или ничего не
значащего ответа. Гоголь грустно улыбнулся и сказал: "Да! как странно
устроен человек: дай ему все, чего он хочет, для полного удобства жизни и
занятий, тут-то он и не станет ничего делать; тут-то и не пойдет работа!"
Потом, помолчавши немного, он сообщил следующее:
"Со мною был такой случай: ехал я раз между городками Дженсано и
Альбано *, в июле месяце 389. Середи дороги, на бугре, стоит
жалкий трактир, с билльярдом в главной комнате, где вечно гремят шары и
слышится разговор на разных языках. Все проезжающие мимо непременно тут
останавливаются, особенно в жар. Остановился и я. В то время я писал первый
том "Мертвых душ" и эта тетрадь со мною не расставалась. Не знаю почему,
именно в ту минуту, когда я вошел в этот трактир, захотелось мне писать. Я
велел дать столик, уселся в угол, достал портфель и под гром катаемых шаров,
при невероятном шуме, беготне прислуги, в дыму, в душной атмосфере, забылся
удивительным сном и написал целую главу, не сходя с места. Я считаю эти
строки одними из самых вдохновенных. Я редко писал с таким одушевлением. А
вот теперь никто кругом меня не стучит, и не жарко, и не дымно..."
* В Папской области.
В другой раз, в припадке подобной литературной откровенности, тоже,
кажется, у Шевырева. Гоголь рассказал при мне, как он обыкновенно пишет,
какой способ писать считает лучшим.
"Сначала нужно набросать все как придется, хотя бы плохо, водянисто, но
решительно все, и