Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
го же Войдылы, в
руках бояр, католических ксендзов, немцев, двоюродного брата Витовта,
будущей жены... И в эти руки вложил он судьбу земли, судьбы содеянного им!
К кому воззвать?! Даже и теперь, согласясь принять вторично святое
крещение, умирающий Ольгерд не верил в Бога.
Он обозлился. От злости почуял себя лучше. Почуяв лучше, узрел
привычное - любимого сына, верного раба, коего содеял он боярином,
заботливую жену...
- Почему не едет Кейстут? - вопросил, и в голосе прозвучали отзвуки
былой властной силы.
Доскакать от Тракая до Вильны можно было за час. (И тотчас в
воспаленном, измученном мозгу сложилось: <Неужели?!>) Но Кейстут ехал.
Скакал и уже сейчас подымался шагом на разгоряченном коне по долгой и
крутой, завивающейся вокруг холма дороге к замку.
Вестоноша уже вбежал в горницу:
- Князь Кейстут!
Отлегло от сердца. Помедлив, он взором удалил Войдылу (знал, что брат
ненавидит раба) и дочерь; Анна как собачка пошла за ним... (Потом вскоре
Кейстут ни за что не простит этого своему племяннику и за брак Войдылы с
дочерью Ольгерда постарается взыскать со сводника. Но Ольгерд уже не
узнает того.)
Брат взошел, и сама Ульяния отступила от ложа. Даже и умирая, не
утратил власти своей Ольгерд. Женщина не должна вступать в разговоры
мужей.
Худое, иссеченное морщинами лицо Кейстута склонилось над ним.
Когда-то льняные, теперь белые волосы упали на лоб. Брат был тоже стар, но
вот все еще жилист и жив и даже не дышит тяжело, проскакав тридцать
русских верст в единый након!
- Я мало о чем просил тебя в нашей с тобою жизни, Кейстут!
- И, волею Перкунаса, мы не ссорились с тобою доднесь! - возразил
Кейстут, отводя сухою жилистой дланью волосы со лба.
- Да, не ссорились... Что ты хочешь этим сказать мне теперь, брат?
- Только одно, - ответил Кейстут. - Я не хочу иметь дело с Войдылой,
который стоит сейчас за дверью и слушает нашу с тобою беседу, Ольгерд!
Ольгерд смотрел в суровое лицо брата и думал о том, что по чести
престол должен теперь перейти к нему. (<Жемайтия вся станет за Кейстута,
ежели начнут выбирать!> - подумал он.)
- И все же обещай мне, брат! - сказал он, страстно, собрав все
последние силы и подымаясь на локтях. - Обещай во имя нашей с тобою
дружбы, во имя прожитых лет, во имя Перкунаса и священного огня, во имя
пролитой крови, во имя величия нашей земли, наконец! - почти выкрикнул
Ольгерд в упрямое лицо брата. - Обещай! Я хочу оставить сына, вот этого,
Ягайлу, хозяином всей земли. Обещай, что поможешь ему и не нарушишь моего
завещания!
Кейстут медлил. Он глядел в повелительные, яростные, строгие,
зовущие, отчаянные, жалобные, бессильные глаза брата и думал. И на одной
чаше качающихся весов стоял чужой и чуждый ему сын тверянки Ульянии,
черноглазый Ягайло, а на другой - весь долгий жизненный путь, который они
прошли вместе, победы и поражения, битвы и плен. (И хотелось - но не
сказалось уже никогда - укорить Ольгерда в том, что прятался всю жизнь за
его, Кейстутовою, спиною...) И вот брат уходит и молит его, Кейстута...
Молит о помощи, потому что без его помощи власти Ягайле не удержать... И
тверянка, немолодая уже, постаревшая от частых родов женщина с отвердевшим
лицом, почти ровесница его Бируте, ждет немо и упрямо и будет биться за
сына, будет сейчас крестить перед смертью Ольгерда, вместо того чтобы дать
ему уйти к своим древним богам. (Кейстут никогда никого не укорял и не
преследовал за веру, но знал: его самого похоронят только литвином -
язычником.) И она ждет, и ждут воины, которые теперь, после Ольгерда,
хотят служить его сыну, а не брату, засевшему в Троках, в низком и тяжелом
замке, окруженном озерной водой.
Кейстут снова смотрит в лицо брата, вглядывается, ищет родное,
знакомое и вдруг пугается, до конца, до предела осознав, что брат умирает,
уходит от него навсегда, весь, с его планами, быстрым умом, с его
нежданными и не всегда понятными решениями... Уходит. И уже не вернется.
Никогда! Он берет в свои ладони эту бессильную, холодеющую руку, медлит.
Говорит наконец:
- Обещаю тебе, Ольгерд!
- На мече поклянись! - требует умирающий, все еще борясь с бессилием
плоти. - Пока я не стал христианином, поклянись нашей старою литовскою
клятвой, Кейстут!
Кейстут встает. Ему приносят меч с перевязью, оставленный у
придверника. Ульяния отворачивает лик, дабы не присутствовать при
идольском обряде. Ягайло жадно смотрит, вытягивая шею, черные глаза
блестят. Кейстут клянется, смутно понимая, что уступил не тому, чему
следовало. (<Почему не Андрей?> - запоздало проносится у него в голове.)
Провожая дядю, Ягайло, как щенок, приникает к его руке, целует
горячо, и старый размягченный Кейстут думает, что - ничего! Авось все и
обойдется! И с мальчиком этим, и даже с Войдылой, которого он отставит,
сошлет, не даст ему руководить делами страны...
Зря он думает так, старый верный Кейстут! Зря он думает так, и
напрасно он так прям и бесхитростен. Время таких, как он, прошло,
окончило, прокатило. Начинается новое, в котором ты бессилен, Кейстут, и в
котором ты уже проиграл все, даже свою жизнь!
Ольгерд смотрел в спину уходящего Кейстута и смутно (он был темен, и
голос души едва-едва брезжил ему), лишь смутно понимал, что совершил
что-то не то, что Кейстут уходит не только из покоя, уходит из жизни его,
Ольгердовой, и откуда-то еще, что, когда эта высокая сутулая спина
исчезнет за дверью, прервется нечто бесконечно важное, прервется и уже не
восстановится вновь... Он хотел крикнуть, остановить, вернуть, но только
захрипел, отчаянно глядя в спину единственного, как понял в этот
кратчайший миг, до конца преданного ему человека.
Не воротить! И уже вступает в келью священник в шитой шелками ризе, а
за ним служка с дарами в руках. Его кропят водой. Он начинает биться в
полузабытьи. Ульяния, успокаивая, держит его за руки. Лба касается
холодная капля мира. (<Зачем это все, зачем?! Он же все равно не верит, ни
во что не верит! Разве для нее, Ульянии...>) Читают какие-то молитвы,
поют. (<Все не надобно, все попусту!>) И когда уже окончено все, и даже
принято причастие, и священник ушел, он спрашивает, скривясь:
- И что, теперь мне обещана жизнь вечная?
Но Ульяния не приемлет шутки умирающего, энергично кивает головою:
- Да, да! Теперь ты спасен! - отвечает она. (Спасен, чтобы умереть!)
Он медлит, дышит тяжело и хрипло. (Вот, кажется, отпустило, вот опять...)
Две слезы выкатываются из тускнеющих глаз умирающего. Он уже не видит
Ягайлу, не видит, кто там взошел в покой. Лишь склоненное лицо Ульянии,
проясневшее, утратившее жесткость черт, явственно висит над ним,
недоступное, как луна в небе. И он тянется к ней, жаждая получить
последный поцелуй, а она не понимает, поправляет ему подушки и, в заботе о
бренном, упускает тот последний миг, когда глаза князя, холодея и голубея,
словно драгоценные камни, перестают видеть уже что-либо, и прерывается
дыхание, и челюсть безвольно отваливается вниз... Князя уже нет, а Ульяния
все хлопочет, оправляя ложе. Но вот она видит, понимает, вскрикивает,
падает на еще не остывшую грудь, а мышонок-княжич, пластаясь по камню
стены, не в силах оторваться от нее и приблизить к ложу, смотрит испуганно
во все глаза. Смотрит и ждет. Он боится, что грозный отец вот-вот снова
встанет... Не встанет! Вновь входит Войдыло, говорит громко:
- Упокоился!
Весть незнамо как разом облетает весь город, и уже густеет толпа,
долгой змеею втягивающаяся по кривой дороге в ворота замка, - люди идут на
последний погляд.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
- Васка! Ты - русски варнак! Опять кой-как краску смешал! О чем
голова твоя болит?
Греческий изограф Феофан уже неплохо баял по-русски, хоть и ошибаясь
и переставляя слова. Он погрозил Василию кулаком с зажатой в нем кистью.
Работали, отгородясь холщовою занавеской, - в соборе велась служба, и
на то время вообще переставали писать. Сейчас, пока усердные прихожанки
подметали и мыли выложенные цветною плиткою полы, прибирали свечные огарки
в высоких резных подсвечниках, готовя храм к вечерней службе, изографы
торопились продвинуть роспись восточной стены.
Васька завистливо глядел на Зуба, другого подмастерья, коему Грек
поручил писать цветы на рисованой завесе понизу стены, и тот старался
вовсю, выписывая узоры один другого чуднее. <Вот бы мне так!> - мечтал
Васька, коему живописная хитрость давалась плохо, хоть и пробовал, и мучил
кисти, но - не шло! И Феофан видел, что не шло, понимая, что у парня иной
талан. Но к чему? Может, воинский? Вон как рвется в каждую замятню! Давно
собирался отпустить холопа домой, на родину, побывать, поглядеть, живы ли
родичи. (Брат, сказывал, где-то остался под Москвой и дядя, владычный
данщик, Никита Федоров именем.) Но все было недосуг. Руки тем паче, верные
руки требовались ежеден.
Не всегда Васька так безделил, как в этот день, да и не диво: сиди,
растирай краску, а тут поход на татар! Сам князь Митрий Костянтиныч с
великим князем Дмитрием Иванычем ладят выступить!
Ратных в Нижнем - и своих, и московитов - что черна ворона. По
слухам, какой-то царевич Арапша из Синей Орды наметил идти ратью к
Новгороду Нижнему. Весть пришла вовремя от вездесущих волжских гостей, и
теперь в Нижнем - полки великого князя, ярославцы, владимирцы,
переяславцы, юрьевцы - кого только нет! А он - сиди здесь, яко обсевок
какой, да води пестом по каменной краскотерке!
- Не пущу, сказал! - сердито выговаривает Феофан. - Работу творим
князю самому! Велено церковь окончить! Понимай! Владыке Дионисию что
скажу? Подпишем собор - вольная тебе, дурья голова! Досыти рек!
- Да-а-а... - с тоской тянет Васька, взглядывая в яркие платы света
из высоких окон, и как под солнцем возгорает, начинает играть живопись
стен, так ему - звон оружия, ржанье и гомон ратей. Татар бить идут! Побьют
- ить без меня! - ярится и плачется в душе Василий и вновь яростно
перетирает в каменной чаше желтую охру, уже ставшую похожей на тонкую
подгорелую муку или пыль. Желт пест, руки желты, в желтой осыпи передник,
в желтых и лиловых полосах лицо (сейчас посадским девкам покажись -
шарахнут посторонь!)
- Сам великий князь прибывает! - тянет Васька.
- Не прибыл еще! - строго отвергает Феофан. - Завтра! А сего дни сию
стену надо кончать! Засохнет раствор!
Стену, этот кусок, штукатурили и выглаживали сами. И ежели ее не
расписать в один день, до ночи, то вся работа пойдет прахом: писать охрою
можно токмо по сырой штукатурке, тогда краску схватывает намертво и после
уже не смыть и не поиначить. Пото у изографа и рука должна быть не менее
точной, чем у серебряных дел мастера.
Феофан щурится (он работает на глаз, без оттиска, и русские
нижегородские мастера почасту приходят любовать его работой), отступает,
потом единым бегучим очерком означает образ святого воина, голенастого,
высокого - стойно самому Феофану, - задерживает кисть, смотрит и вот,
смолкнув и хищно устремив взор, начинает писать. Тут его лучше не трогай и
молчи, не то ударить может, только подавай стремглав потребное. Грек
отшвыривает в руки подмастерья кисть, хватает другую, на желтовато-белой
стене вырастает очерк лица, руки, намек чешуйчатой брони. Бегучей и
изломанной линией, как-то враз очерченной, является плащ, и вот единым
взмахом долгой кисти - копье в руках у воина. Васька смотрит, забыв все
обиды, все окрики и тычки. (Руки только, не переставая, трут и трут.)
Перед ним в который раз возникает чудо... Вечером при последних багряных
взорах гаснущего солнца грек наложит последние пробела (и разом лик воина
заиграет и оживет) и, понурив просторные плечи, ссутулится, безвольно
уронив кисть. И будет долго смотреть, цепко и зло, пока, наконец разгладив
морщины чела, тряхнет гривой долгих спутанных волос и бросит через плечо:
<Пошли!> Значит, получилось, и мастер доволен собой. И они пойдут по
кривым улочкам Нижнего в предоставленную изографу епископом Дионисием избу
на сбеге высокого берега, где соседская баба уже истопила печь, сотворила
уху из волжских судаков, испекла блины и где мастер, размягченный едою и
удачной работой, будет сказывать ему про высокое, трудно понимаемое или
вспоминать Константинополь, который Васька теперь, не побывавши там ни
разу, видит перед собою будто приснившийся во сне. Потом сон. Изограф -
монах не монах, а на женок не смотрит совсем, весь устремлен к своему
деланию, и когда Васька изредка исчезает из дому и, словно кот,
пробирается к простывшей постели под утро, изограф сердито ворочается на
ложе, иногда ворчит: <Спать надобно в ночь!> Но, впрочем, не ругает зело,
понимая телесную истому молодого помощника.
Оба привыкли друг к другу, и, как знать, так ли уж хочет Васька уйти
от грека в неведомую, разоренную литвинами прошлую свою жизнь? Жив ли
брат, жив ли знатный дядя? Примут ли его, узнают ли родичи? И все-таки
родина, дом, хочется побывать... Хоть бы у крапивы, что буйно растет на
пожоге, постоять! Уронить слезу, обвести взглядом родимое и уже чужое
погорелое место, выросшие дерева, обмелевший пруд, узреть иных людей, из
коих едва какая старуха и припомнит: <Да, жили, жили такие, до первой
литовщины еще!> Хоть так! Все-таки корень свой, свои когдатошние хоромы...
А может, и брат, и дядя живы?! То-то будет рассказов, пиров, радости!
Думает так и страшится. А ну как строгий дядя и тетка-боярыня не примут,
не пустят на порог? На то, что брат Лутоня жив, у Василия было мало
надежды.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
Назавтра в город вступил с полками сам великий князь. Феофан не
отпустил Ваську к городским воротам, только уж, когда с песнями шли улицею
полки, выпустил и сам вышел на паперть, но скоро вновь загнал внутрь:
<Дело стоит!>
С зарания мастера сотворили второй кусок обмазки, и теперь надобно
было опять кончать-успевать до вечера, пока не просох раствор. (Пото и
работа сия по-фряжски зовется <фреско> - свежая!)
В полдень, сразу после поздней обедни, в собор набилось
московитов-воинов. Отстояв службу (а иные и после приволоклись!), все они
скопом и кучею почали рассматривать греческое письмо. Нашлись знатцы, что
могли и спросить толково, и грек, размягченный вниманием, пустился,
отложив кисть, в ученые разъяснения. К Ваське в ту пору приблизил парень в
ратной сряде, кивая на грека, вопросил, откуда тот и давно ль на Руси?
Слово за слово дошло и до того вопрошания: сам-то кто, как звать и
откудова?
- Московской! Литвины угнали, вишь, продали татарам, а энтот купил,
обещал вольную... - с неохотою отвечал Васька. Так славно беседа вилась, а
тут объясняй, что ты холоп... Кому любо?
- Ниче, выкуписси! - успокоил его парень. - Не холопом рожден, не
холопом и станешь! Отколе, баешь, из каких местов?
Васька сказал. Парень прихмурил чело, вопросил уже тревожно,
настойчиво:
- Постой! А брата как звать-то у тя?
- Лутонею!
- А отца? Ну того, которого убили!
- Услюм.
- А дядю? - уже почти в крик торопил его московский ратник.
- Дядю? Никита Федоров, данщик владычный... И тетка Наталья у нас!
- Та-а-а-ак... - протянул парень и положил ему тяжелую руку на плечо.
- Дак ты Васька, значит! Старший Лутонин брат! - Он помолчал,
сглотнул, и у Васьки тоже разом пересохло в горле, когда парень выговорил
наконец:
- А батя погиб! Убит на рати с Литвою. А я - сын еговый, Иван. Иван
Никитич Федоров.
Они стояли оба молча, обалделые. Потом - обнялись. Уже после слез,
поцелуев, ахов и охов, припоминаний Ванята говорил, веря, что так и есть:
- А я и даве гляжу, что-то словно знакомое в лице, будто видал
где-то! Изменился ты, возмужал! На улице-то навряд бы тебя и признал!
Не признал бы, конечно, и не видел в обветренных огрубелых чертах
лица высокого молодого мужика с долгими волосами, небрежно заплетенными в
косицу, ничего знакомого и не думал ни о чем таком еще минуту назад -
судьба свела!
Они стояли перед греком обнявшись, а он взирал на них с высоты роста
своего, сам дивясь. Все, рассказываемое прежде Васькой, казалось легендою,
а тут, гляди-ко, родич! Все же настоял изограф, чтобы кончили живопись
этого дня, и Иван, решив не разлучаться с двоюродным братом, только сбегал
к старшому, изъяснил дело, получил ослабу на один день (все одно, пока
подтягивались останние рати, ратным приходило ждать да бездельничать!) и,
радостный, воротился в церкву, где греческий мастер решительными мазками
доканчивал дневной свой урок, выписывая узорные каменные хоромы,
напоминавшие цареградские виллы и дворцы его далекой родины.
Вечером все трое пошли вместе. Грек наказал стряпухе достать
береженый балык и корчагу пива, распорядил ужином. Слушал рассказы и
разговоры братьев, кивал. Решившись, хоть и жаль было, высказал:
- Ну раз так, даю тебе вольную, Василий! Иди в поход, а там и на
родину воротишь! Рад поди?
Васька был рад и не рад. До жути, до слез стало жалко расставаться с
греком. Только тем и успокоил себя, что узрит его не один еще раз! Он
опустил голову на стол и расплакался. Грек Феофан положил на кудрявую
лихую голову свою тяжелую руку, взъерошил волосы, успокаивая. Сколь часто
полоняники приукрашивают свое прошлое! По грехам думал и про этого:
привирает! Ан, все оказалось правдою!
- Будешь нарочит муж, Василий! - приговаривал Феофан. - Боярин
будешь! Когда-то придешь ко мне заказывать икону доброго письма!
Васька лишь молча, схватив обеими руками, жадно облобызал чуткую руку
мастера - словами не сказывалось. И грек понял, привлек его к себе,
посидели молча, пока опомнившемуся Василию стало наконец неудобно: что он,
как малое дитя...
Потом сидели до глубокой ночи, пили пиво, сказывали каждый о своем,
слушали грека:
- Вы идете на войну счастливые! Мыслите, все можно решить оружием!
Меж тем оружие не решает ничего. Только дух! Токмо тот огнь, что в
человеке, божественный огонь подвигает на деяния!
- Пото у тя лики - словно огнем сияют? - Только теперь начал Василий
понимать, почто святые Феофана как бы охвачены огнем, пробивающимся
изнутри, и, приученный мастером, вопросил, живописуя руками: - Пото?
Огонь?
И Феофан Грек улыбнулся, по-доброму кивая. Ученик, хотя и теряемый
им, наконец-то понял, постиг главное!
- Узрел?! - Грек глянул опять строго. - Помысли о сем! В каждом -
свой огонь! Ко всякому деланию потребна страсть переже всего. Умным словом
- энергия! То, о чем рек божественный Палама! Сие есть орудья Бога, коими
он творит мир! - Изограф даже палец вздел, указуя.
- Ето у святых али... - уточнял Иван.
- У всех! - отверг изограф. - Ремесленник всякий, сотворяющий вещь
добрую, пахарь, усердно тружающий в поле, гость, мореплаватель, воин, и
паче всех - святой! Пото и пишут сияние, ибо сие - видимый огнь, свет
Фаворский, исходящий на нь!
Но Иван еще пытается возражать:
- Без ратей-то как же! Единым духом тех же татар, к слову, не
одолеть!
- И в ратном деле тот токмо и победоносен, в коем энергия Божества! -
не уступает