Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
ал он, строго сводя
брови, - в рязанской земле ратным не пакостить!
Дмитрий глянул на свояка и молча кивнул. <Не пакостить> на Рязанщине,
на которой пакостили всегда, невзирая на любые соглашения, было внове. Но
Дмитрий уже начинал понимать, что в привычном мире явилось нечто
нежданное, о чем, возможно, лучше всего мог бы изъяснить - за смертью
Алексия - один Сергий. И ради этого нового московская рать выходит сейчас
в степь, а не стоит, как некогда, на обрывах Оки, позволяя татарам зорить
рязанскую землю. Выходит в степь, чтобы встретить Мамая с его воинством на
рубежах Великой Руси, пусть еще не объединенной, не созданной, но уже
почуявшей за спиною растущие крылья грядущего единства своего. Мамаева
Орда стояла за рекою Воронежем, и туда, к Дону, двинутся завтра, прикрывая
и Рязань, и северские земли от нового татарского разоренья, московские
княжеские полки.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
К Лопасне подходили тучею. В коломенскую вливалась иная рать, из
Москвы, подваливали пешцы. От скрипа телег и конского ржания было порою
голоса не слыхать. Там и тут тесноты ради вспыхивали споры, ссоры,
короткие сшибки. Кому-то конь отдавил ногу кованым копытом, чья-то телега,
неловко заворачивая, подшибла раскинутый шатер. Чадили костры, кипело
варево, голодные теснились к чужим котлам. Старшие мотались, ополоумев,
разводя по станам вновь и вновь прибывающие ватаги. Ругань, мат. Какой-то
могутный мужик с рогатиною на плече, древко которой было вырезано едва ли
не из целого дерева, спорил с княжескими комонными, что отпихивали пешцев:
- Ты-то на кони удерешь! - выговаривал с укоризною мужик. - Тебе-то
легота, тово! А нам, смердам, стоять до конца! Кажен из нас с собою чистую
рубаху несет!
Иван, сметя своих, почел нужным вмешаться, начал утишать тех и
других. Велел Гавриле снять с воза чечулю вяленой баранины и допустить
пеших ратных мужиков к своему костру. После уже, когда разобрались,
Гаврило с проясневшим ликом кинулся к одному из пешцев: <Деинка Захарий!>
Оказалось, мужик с парнем - из соседнего с Островым села, свояк
Гаврилиного отца, плотник. Оказалось, и двор ставили Наталье они с сыном.
Тут уж всякая иная молвь была позабыта, пешцев пригласили к котлу всех
гуртом, поделились кашей и хлебом. Пошли взаимные вопросы да воспоминания,
и из утра, когда прощались, хлопали друг друга по плечам, приговаривая:
<Не подгадь на бою!> <Не подгадим! Вы, комонные, нас, пешцев, токо не
выдавай!> - напутствовал великан, трогаясь в путь со своею страшенною
рогатиной на плече. И долго махали руками, когда конная змея, с гружеными
телегами, начала втягиваться на свежий, только что срубленный и
подрагивающий под ногою настил наплавного моста. Думал ли кто из них, что
уже не увидятся вновь?
Ниже по течению, в затишке от верхнего, ставили сейчас второй
наплавной мост, еще ниже зачинали третий. Иные резвецы с гиканьем ныряли
на конях в воду, сами плыли к противоположному берегу. Князь, судя по
знамени, был уже там и стоял на бугре, еле видный отселе в окружении свиты
и воевод. И лица тех, кто, миновав Оку, начинали подыматься на рязанский
берег, строжели. А когда по рядам передали, что велено от князя на
рязанской стороне вздеть брони и приготовить оружие ради возможного
нежданного татарского напуска, дружно начали натягивать кольчуги и шеломы.
Память позорного разгрома на Пьяне была жива для всех, хоть и не
побывавших в том горестном бою. Бесконечная череда ратей разом ощетинилась
копьями и остриями высоких русских шеломов, заблистала бронями, расцвела
красною кожей узорных щитов, черевчатыми и рудо-желтыми боярскими и
княжескими опашнями, накинутыми поверх кольчужной брони, украсилась
хоругвями и стягами. Красив строй идущих к бою воинов! Когда нет еще ни
крови, ни увечных тел, ни жалко бредущих раненых, ни изуродованных,
порванных доспехов и лопоти, когда каждый воин верит в победу и не мыслит
о ранах и смерти!
Мужики, перейдя на другой берег Оки, в очередной раз сбрасывали
истоптанные лапти-шептуны, подвязывали новые, проверяли насадку рогатин и
топоров. Иные уже готовили чистые рубахи. Пешцы ведали, что им при
возможном бегстве не уйти, не ускакать, но придет или пасть костью, или
угодить в полон и быть угнану в дикую степь. Крестились. Оборачивали
морщинистые, прокаленные солнцем лица туда, в татарскую злую сторону. Там,
за разливами лесов, за широкими рязанскими полянами, была Орда, и она шла
на Русь.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ
Люди, идущие на смерть, дружатся быстро. Не успел Иван пересердиться
(старшой явно придирался: ни у самого Ивана, ни у четверых ратников,
приданных ему под начало никаких неисправ в сбруе и оружии не было), не
успел пересердиться и, накричав в свой черед на ратных, повалился, не
стянув кольчуги, на грубое ложе из лапника, застланное попоной. Грудь
ходила тяжелою обидой. Старшой, изматерясь на прощание, ушел в темноту.
Разгоряченную потную голову (в шеломах с подшеломниками, в бронях -
упарились все!) теперь ласково овеивало ночною прохладой. Незнакомое, не
свое уже, широкое приволье простиралось окрест. Красноствольные сосны
стояли крепко, не шевелясь, замершими стражами у края степи, и из-под них
задувало, словно из печи, дневным накопившимся жаром...
Особенно обидно было от того еще, что старшой - мужик с резким лицоми
крючковатым, словно у генуэзских фрягов, носом, нешуточной силы и ярости
великой - Ивану нравился. На миру, быть может, и посторонился бы такого, а
тут, в чаянье боя, взглядывая на эти мощные предплечья, на всю сутуловатую
злую стать этого явно вовсе бесстрашного и угрюмого мужика, - чуялось,
чаялось, словно ты у него за спиною, и в бою бы поближе к такому быть?
(Покойного Семена с его уверенной удалью и о сю пору не хватало Ивану.) И
за что?! Добро бы... Подумаешь, Фомка Барсук подпружный ремень не так
затянул! Да Барсук, коли хошь, на кони и возрос, и родился! Кого иного за
пояс заткнет! У него вся повада своя, Барсучья... Пес! Иван, остывая,
повел глазом и тут-то увидел подошедшего к костру кметя с каким-то
непривычным, нездешним, словно бы не от мира сего ликом. Кинул глазом,
думал отворотить взор, вопросил сам незнамо с чего:
- Жрать не хошь? Тамо, в котли, каша есь?
Тот глянул углубленно, чуть пугливо, потом с легкою доброю улыбкой
кивнул:
- От сердца коли, не откажусь?
Кметь, как прояснело, отстал от своих, напрасно проискал полк и
потому еще не поужинал.
- Дак... Куды ты теперь? Вались в кошмы-то? На свету и своих вернее
обрящешь! - предложил Иван.
Так вот и познакомились, и проговорили потом почитай до утра.
Отставший от своих кметь оказался изографом, живописцем, и в поход
пошел, как и многие московиты, своею охотой. А нынче у него расстегнулась
плохо затянутая подпруга, съехало седло, и вот... (Иван, слушая изографа,
с запоздалым раскаянием оправдал укоры старшого: а ну как на бою такое ся
сотворит? И живу не быть!) Про татар поговорили, про полоняников, коих
нынче князья выкупают по край Дикого поля, - мало кого угоняют, как прежде
в Кафу.
- Брата у меня, двоюродника, литвины угнали, дак его в Кафе грек
изограф купил, Феофан...
- Феофан?! - поднял гость вспыхнувший взор.
- Ну! В Нижнем и встретились. Дак вот, отпустил ево изограф тот, а
Васька в поход пошел, да на Пьяне... Невесть теперь, убит али полонен...
- Феофан! - повторил изограф и, малость устыдясь, что не о
полонянике, вопросил со стеснением:
- Дак... Ты ево зрел, Феофана-то?
- Вот как тебя! Ночь проговорили! Философ!
- И что? О чем говорили-то? - с торопливою жадностью спрашивал гость.
Зарумянясь, объяснил: - У нас Феофана почитают яко смыслена мужа и
изографа нарочитее всех! Кто зрел, кто видал...
- Да-а-а... - протянул Иван. Он еще думал о Ваське, и суетливый
восторг изографа воспринимал вполуха. - Как же! И писал при нас.
Московляне многие стояли, дивили: быстро пишет и без того, без разметы,
будто видит заранее!
- Говори, говори! - подторапливал его изограф, и Иван сперва нехотя
начал в подробностях описывать свою встречу с Феофаном, и ужин, и ночной
разговор за столом о молодости и старости народов, о талане живописном, о
святых Феофановых, истекающих внутренним огнем, об исихии и об энергии
божества, что заставляет творить и идти на подвиг.
И говоря так, приодержался, подумал сперва, потом, смущаясь, высказал
все же:
- Как и мы!
- Как мы... - эхом отозвался изограф. - Пото и идем на Орду! - И
воздохнул полною грудью: - Счастливый ты! Такова мастера зрел!
Иван скоса глядел на неровно, сполохами огня освещаемое лицо гостя,
совсем не воинственное, мягкое лицо, не воина, а инока.
- Смерти ся не страшишь? - вопросил.
Изограф молча крутил в пальцах сорванную травинку. Наконец покачал
головой.
- Нет! Да ведь смерти-то сему бренному телу не избежать все едино -
душа бессмертна! А коли на рати, защищая землю свою, который падет, дак и
отлетит душа в ряды праведных, к самому престолу Господню! (Он явно
представлял рай иконописно, как изображают на праздничных иконах.) Вся
жизнь, Иван, ежели ее достойно прожить, вон яко Христос, это причастная
жертва должна быть! А горести, радости ли, труд - только пото и имеют
смысл, егда служишь Господу! Тогда и о себе думы нет, и смерти нет, есть
токмо горняя любовь и радование духовное!
- И ты можешь так? - вопросил Иван.
- Тщусь. Иногда, порывами, находит. Тогда и радуюсь, и творю, и на
душе праздник! Я Сергия видал дважды. Вот муж! При жизни - святой! Я ведь
не убивать иду, я, ежели... Конечно, на рати... Вот и оружие при мне... А
чистую рубаху загодя надел! Я, може, и изограф не такой уж добрый: вон у
нас Рублевы - отец и сын - не мне чета! Мальчик растет, а уже многих
седатых мастеров пересилил! Я не столь... не могу... Но хочу возвысить
себя. Не греховно, нет, в подвиге отречения! Вота как Сергий... Ну, и я,
коли, сподоблюсь... - он не договорил, застыдился, верно.
Иван не стал выспрашивать далее, понял - нельзя. Оба замолчали. Небо,
в величии кованых голубых звезд, широко распростерлось над головою, обняв
притихшую землю. Снизу в безмерный океан вечности светили костры. Века
пройдут, и, быть может, угаснет и память о погинувших здесь воинах и самой
битве, что им предстоит, и будут новые орды и новые битвы, и новые кмети,
укрепив себя знамением креста, пойдут в бой, чтобы отстоять рубежи страны
и лечь в эту широкую, все принимающую землю. Неужели это про них говорил
греческий изограф Феофан? И было смущение, и робкая гордость, и как-то не
верилось все равно... Он вновь воззрился на случайного сотоварища. Тот
тоже молчал, сосредоточенно глядя в огонь.
- Люди смертны! - выговорил наконец. - Через сто лет и тех, кто
сейчас в колыбели, не останет в живых! Живет народ! И надобно всякому из
нас прилагать тщание к подвигу. Иначе не станет жизни у тех, кто грядет
нам вослед! - Он замолчал, потом домолвил задумчиво: - Останусь жив, уйду
в монастырь. К игумену Федору в Симоново. А то к самому Сергию попрошусь,
ежели примут! Давно хотел уйти от мира, от суеты... Праздник-то какой
великий близит! Успенье Богоматери! Самой! Ее еще пишут в славе: <Покров
Богородицы>. Видал? Как она град Константина, Царьград, спасла от
неверных, своим покровом укрыла! И над нами ее покров! И ангельские рати
над нами! Знаешь, после битвы сей мы уже все не те станем, не из разных
там княжеств и городов, а все заедино, соборно - Святая Русь! Уйду в
Симоново и буду писать один и тот же образ: Ее на престоле!
- А доселева не писал разве? - вопросил Иван.
- И доселе писал, да не так... Очиститься надо! Пострадать. Ранят
тамо - не беда, руки бы были только!
Изограф замер, неотрывно глядя в огонь, словно видел там свой доселе
не написанный образ, и Иван подумал вдруг - не подумал, не помыслил даже,
а как-то весь, обострившимся смыслом души постиг, что изограф погинет,
обязательно погинет в бою. Даже крикнуть, упредить захотелось. Сдержал
себя. Непочто. Не поверит. А поверит - всё одно пойдет, и тогда токмо
тяжелее будет ему умирать, ведая неизбежность смерти. Оба враз
перекрестились под храп усталых ратников и смутную топотню дремлющих
лошадей. <А я?> - подумал. Нет, не был он, Иван (с горем подумалось),
готов к смерти. Не хотел ее, хотя и видел, что многие идут именно умирать,
именно принести себя в жертву, и невольно поднял голову, следя среди звезд
призрачные тени ангелов, что должны были сопровождать - не могли не
сопровождать - русское воинство. И будет здесь - кровь и пот, и грязь
истоптанной, изнасилованной земли, и стонущие полутрупы умирающих под
копытами татарской конницы, и скепание сабельное, и треск копейный, и
смерть, а там, в небесной вышине розового и холодного осеннего утра, -
торжествующие хоры небесного воинства, грядущего на помощь тем, кто не
посрамил земли своея. Он не верил, не мог поверить, что. его, малого и
грешного, возьмут в рай, но ведал твердо: в нынешней битве с Ордою - не
побежит.
Разговор постепенно угас. Изограф - успевший рассказать и о
Царьграде, в котором мечтал побывать, и о Владимире, где бывал
неоднократно и очень хвалил тамошних живописных мастеров, и об исихии, и о
преподобном Сергии, радонежском игумене, и о том, как лучше готовить
твореное золото (видно, за недолгие дни похода соскучал по душевной беседе
о дорогом для себя, о чем с рядовым кметем и баять бесполезно), - теперь
задремывал. Иван тоже почти уже спал. Бледнеющий небосвод медленно кружил
у него над головою, и сизый туман затягивал смеркшие звезды. Хрупали
овсом, переминались кони.
<Быть может, убьют и меня! Матерь тогда всеконечно уйдет в монастырь.
Дом за Неглинной захватит упрямый сосед. Но все так же будет шуметь жизнь,
вестись кулачные бои на Москве-реке, святочная гульба, свадьбы и
ярмарки... От Семена вот хотя сын остался, Алешка! Бегает уже! Мать
недаром заклинала: <Женись!> Сейчас бы провожала и плакала, тытышкая дите
на руках, неведомая молодая жена... И жизнь бы не кончалась, не кончилась
никогда! Жизнь ихнего Федоровского рода...>
Туман плыл гуще. Светлое и строгое лицо Сергия, мельком когда-то
виденное Иваном, встало перед ним, словно великий старец прошел мимо,
незримо упираясь посохом, и легкий ветер от развевающихся монашеских одежд
овеял его, погружая в дурманное забытье. Иван уснул.
Изографа утром он уже не увидел, а много после, выспрашивая всех,
кого мог, уведал, что тот был убит в первом суступе, в самом начале
сражения.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
Дон переходили выше устья Непрядвы, кто по наведенным с вечера
мостам, кто прямо по отмелям, подымая кружево брызг. Фыркали кони. Ратники
зло отплевывались, когда вода доходила до плеч, подымали над головою
оружие: не замочить бы колчанов и тул! Вымочишь тетиву, без лука останешь
перед татарином точно голый. Запруженная многими телами ратных и коней
осенняя еще теплая вода шла мутным, приздынутым в берегах потоком. Татары,
хотя и не видимые, были где-то тут, близ. Давеча, когда два дня медлили за
Доном - воеводы совещались, всё не могли решить, идти ли вперед, -
прискакали комонные из сторожи, на аркане приволокли полуживого татарина.
<Языка>, влив ему в пересохшую глотку ковш воды, тотчас повели,
спотыкающегося, куда-то туда, к воеводским шатрам. Старшой глядел
прищурясь, сплюнул, заключил:
- Выпытают, чего скажет, нет, а потом голову с плеч!
- Почто? - оробев несколько, вымолвил Иван.
- Пото! - жестко рек, словно припечатал, старшой. - А уйдет? И всё
про нас повестит Мамаю...
Так и не сведал Ванята: убили того татарина али за сторожей увели?
Жестокость войны - не в бою! Там каждый жесток! А такое вот, чтобы
полонянику рубить голову, - отвращала. Доселева не привык! А и привыкнуть
- невелика благостыня...
Близко была Орда! Три недели уже, сказывали слухачи, стоит Мамай на
Воронеже и за Красивой Мечей, объедая степь. Ягайлу ждет. А все не
виднелось впереди ни разъездов татарских, ни беглецов наших, что бежали бы
от Орды. Впрочем, за три-то недели кто мог, все подались за Упу, за
болота, за Иван-озеро. И, хотя береглись, доселева - шли в бронях! - не
чуялось того, что теперь. Словно бы незримым жаром несло с той, вражеской,
стороны, словно терпкий запах тысяч коней вплетался теперь в ночное
дыхание степных просторов. И каждый миг - когда переправлялись через Дон,
расталкивая воду, когда подымались на обережье десного донского берега -
казалось: вот-вот вынырнут из тумана злые татарские кони, раздастся
режущий уши свист... Рука то и дело искала рукоять сабли - хоть подороже
продать жизнь! Но тих был ночной берег, тихо стояли мрачные, едва
различимые во тьме дубравы, растесненные степным раздольем, и только по
птичьему пополоху за легким журчанием незримой во тьме Непрядвы чуялось:
за рекой - враг!
После мокрой речной купели тело пробирала дрожь. Ванята окликнул
своих ратных. Кмети все были здесь, то успокоило. Гаврилу оставил на сей
раз в обозе, с телегою и конем, стеречи припас. В этой заверти, среди
десятков тысяч разномастного сборного войска, ничего нельзя было бросить
без догляду хотя на миг. Унесут, уведут, и концов не найдешь, и не из
озорства даже, а так, от многолюдства и бестолочи. Четверо жались к нему,
тоже страшились нежданного татарского напуска. Впрочем, Боброк, как видно,
обманул Мамая, сумел не дать татарам вести о переправе.
Иван вздрогнул, когда во тьме приблизили всадники на высоких рослых
конях и в одном он с замиранием сердца узнал Боброка, а в другом, широком
и важном, - самого князя. Воевода что-то втолковывал Дмитрию, наклоняясь с
седла. Позавчера, когда в полках читали послание преподобного Сергия,
кмети кричали и крестились, снимая шеломы, а Дмитрий, торжественный, в
сияющем колонтаре, в алом опашне, проезжал перед полками, и за ним скакали
воеводы в дорогом оружии на разукрашенных конях, - позавчера и мыслью не
помыслить было бы вот так стоять рядом с князем и почти слышать, что
толкует ему Боброк! И паки удивило, что князь уже тут, на правой стороне
Дона, а не там, откуда идут и идут потоком по наплавным мостам и бродам
бесчисленные ратники. <Когда же переправились, неуж прежде воев?!> -
удивил Иван. Боброк меж тем кончил говорить и выпрямился в седле. В
пляшущем свете поднесенного факела его чеканное лицо гляделось суровым и
хладным, точно все человеческое, мягкое отступило посторонь. Он
безразлично скользнул взглядом по Ивану, который судорожно сжал в руке
сулицу и сглотнул, потщась как можно стройнее выпрямиться, и все кмети его
поспешили содеять то же самое. Среди массы воевод и бояр простые ратники
каким-то сложным и не всегда понятным смыслом выделяют одного, главного,
от коего зависят их жизнь, судьба и победа. Войско, что бы там ни писал
впоследствии княжой летописец, признало Боброка (как много веков спустя, в
пору Смутного времени, признало и приняло Пожарского, как еще спустя два
столетия приняло Кутузова среди целого собрания блестящих полководцев и
командиров эпопеи двенадцатого года, как уже в