Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
Не хочу.
Вижу, как берут. Как с горькой усмешкою дает Иван Вельяминов без
борьбы заключить себя в оковы. Как везут его в закрытом возке на Москву. И
не просто все произошло, и не быстро! Жив и в силе Тимофей Вельяминов,
дядя. В силе братья, Микула и Полиевкт. Живы вдовы, среди коих - вдова
Василия Васильича, мать Ивана. Это сколько хождений, сколько уговоров,
умаливаний великого князя и бояр думных! А народный шум, а толки по
Москве, где его тоже упорно, как и в Орде, продолжают называть тысяцким! И
плач, и скорбь, и вопль - и все доходит туда, к престолу власти, до вышних
горниц. И тытышкая своих умножившихся детей, подкидывая вверх первенца - а
Василий визжит, хватаясь за пальцы отца, - слушая Евдокию, тоже
взволнованно-угнетенную во все эти дни, Дмитрий мрачно молчит, супит брови
- он сейчас порою кажет старше своих лет - и думает. И заново перебирает
все обиды свои, от Ивана полученные, и то они кажут ему большими, как
горы, а то малыми, детскими... Эка! На охоте на коне обскакал! А измена,
сиденье во стане Мамаевом? Об этом не говорят, знают и то, что есть у
каждого боярина право вольного отъезда кому куда любо, древнее право,
мало-таки применяемое, но есть! Из Литвы-то бегут на Москву! И как тут
посудить: измена ли, али право отъезда простое? Но ярлык Михайле, но война
с Тверью, но Ольгердовы нахождения! Но ведь не наводил Иван Ольгерда на
Русь! И бежал, оскорбясь тем только, что после смерти отца не получил
родового звания тысяцкого! Но измена, но фряги... Да ведь ныне-то о тех
самых фрягах, об их замыслах дольних и явился предупредить Иван?!
Но тут - Митяй. И еще до отъезда и накануне отъезда (а поверивши
Ивану, князь должен его, Митяя, в измене обвинить!) требует Митяй от князя
казни отступника! Непременной требует, прилюдной казни! И с тем уезжает. А
князю еще пять недель выслушивать просьбы, упреки, советы, понуждения и
мольбы. И Кошка ходит теперь в башню, где заперт Иван, и тупится, встречая
ленивую презрительную усмешку уставшего жить Вельяминова, выслушивая его
укоризненные тяжелые слова:
- Что ж сам-то князь не пришел?!
В каменной сводчатой палате грубый стол, соломенная постель в углу,
глиняный кувшин с водою на столе. За нуждою Ивана, скованного, отводят в
отхожее место, устроенное прямо в бойницах стены. Еду приносят, отпирая и
запирая вновь железную решетку дверей. Башня приспособлена для боя, не для
тюрьмы. В узких бойницах - Москва, ряды хором, лабазы, погосты и храмы и
дальние, до окоема, синеющие леса. Там, за ними, Орда, из которой он ушел
и куда не хочет даже теперь возвращаться опять! Он уже не мыслит, что его
поймут, простят, что он еще погодится великому князю московскому. Он все
понял. И ждет.
Знает он толстого Митьку! Изучил, продумал, сидючи там, в Орде!
Словно видит теперь, как он, отбиваясь от всех просьб и упреков, идет к
одному: избавить себя от вечного укора своего, вечного соперника, который
паче татар и Ольгерда застил ему свет всю жизнь! С самого детства! И
теперь выпустить? Нет!
С тяжким скрипом поворачиваются жернова московской княжеской
канцелярии. Пишут многоразличные обвинения дьяки. Бояре составляют обчий,
всею думою, приговор.
А Дмитрий медлит. Он еще не решил. И понимает, что нельзя, не можно
теперь не казнить Ивана, вечную язву, вечную зазнобу свою! Должен казнить!
И смутно чует, что, казнив, лишит себя чего-то, не восстановимого уже
ничьею волей. Чует и потому медлит. Не слушает Акинфичей, ни Мининых, ни
Редегиных, никого! Ни даже брата. Владимир Андреич приехал-таки просить за
поиманного.
Он сидит на лавке, расставя ноги в мягких узорных сапогах, тоже
большой, тоже широкий, в русой, кольцами, бороде, и говорит простодушно,
обтирая поминутно лицо полотняным платом. Жарынь! И в улицах, и в палатах
жарынь - август!
<Не хочет, чтобы его считали предателем и убийцей!> - с ненавистью
думает Дмитрий. И молчит. Сейчас зайдет Евдокия, слуги учнут накрывать
столы, носить блюда... Вбегает княжич Василий, живо лезет на колени к
дяде, трогает того за бороду... Владимир бесхитростен, Дмитрий никогда не
боится, что брат восстанет или покусится на великокняжеский стол. И
все-таки сейчас почти ненавидит его. Владимиру легко! Попросил за Ивана -
и чист! А отпускать (и что делать тогда?!) мне ведь придется! Возвращать
терема, поместья, стада... Возвращать, вручать тысяцкое? Нет, только не
это! Иван Вельяминов предал его в споре с Ордою и Тверью и должен, обязан
умереть!
Сходить к нему? Поговорить? Вызнать все о треклятых фрягах, о
заговоре противу православия?! Надобно сходить! И чует князь, что не
может. Боится. В последний час, перед казнью, одним видом своим, статью,
прищуром умных глаз оскорбит, унизит его Иван! Скажет что-нибудь...
<Князек ты...> Или иное что... Не могу! Не хочу! Пусть умрет! Пусть
освободит сердце от постоянного гнева и обиды! Да, он хорош, умен, лучше
меня, но пусть он умрет! Я хочу, чтобы он умер! Я хочу!!! Слышите? Вы!
Все! И те, кто требует смерти Ивана, тоже!
А неспокойная совесть ворочается и ворочается внутри. Знает Дмитрий,
что не казнит - убивает, и не может с собой совладать!
И Иван знает. За эти недели похудел, постарел, гуще пошла седина,
ликом стал иконописно красив, таким и в Орде не был! Будто плотяное ушло,
осталось одно духовное. Да и непросто пять недель ожидать казни! Подлая
плоть просит, кричит, требует снисхождения, временем до того - себя бы
убил! И одно лишь остает: напоследях поговорить, побаять с Дмитрием! Быть
может, и посоветовать что. В Орде насмотрелся всякого! Но не придет князь.
Струсит толстый Митька! Ну что ж! Стати мне с тобою пред Господом! В мире
том... Да рассудит по истине и того, и другого!
А зря ты, Митька! Мог бы и сторожу отослать! Не съел бы я тебя! И
поговорили вдвоем напоследях всласть без ушей лишних! Мелок ты! Ошибся в
тебе Алексий! Дак ить и выбирать не из кого было... Али еще ране ошиблись,
тверских князей не поставивши на престол?
Ныне все поздно. И все впусте. И ежели кто захочет противустать князю
великому, пусть спросит его, Ивана, и он объяснит, втолкует, почему и как!
Объяснит, что страна сделала выбор. Что время споров ушло. Что теперь
земля будет собираться вокруг Москвы, сама собираться, невзирая уже, кто и
каков государь на московском престоле, лишь бы не стал вовсе противник
делу московскому. Что содеянное владыкой Алексием начало приносить плоды,
что государство двинулось, и теперь эту увеличивающуюся, как поток,
громаду уже не остановить, не задержать, не умалить, и что все споры с ней
- это труды вчерашнего дня, безнадежно запоздалые при всей правоте и
основательности спорящих... Да некому уже и объяснять! До казни,
объявленной, осталось четыре дня.
Убить себя, что ли, здесь, назлить Митьку напоследях? Нет, не стоит!
И мне самому любо! Площадь! Народ московский! В красной рубахе палач. И
вот он я! Последний тысяцкий, последний глава и печальник народный на
Москве! Глядите, люди добрые! Попечалуйте и помяните меня, кому предстати
теперь пред престолом Господним! И о себе помыслите, каково придет внукам
вашим при полной-то, не подсудной уже никому власти самодержавной!
Так первая, вторая, третья ночь... И в последнюю... Дуня тоже давно
не спит, прошает тревожно:
- Ты куда?
Князь уже встал, уже начал натягивать сапоги. Дмитрий смотрит на нее
в лампадном огне космато и дико.
- Ты... к нему? - прошает жена.
Дмитрий сопит, вдруг скидывает, шваркает сапоги, валится на постель.
Дуня обнимает его за шею и тоже плачет, взахлеб, горько, вздрагивая,
словно хоронят они, провожают на казнь первого друга своего. Наплакавшись,
прошает тихонько:
- Пойдешь?
Он бешено крутит головой, сцепив зубы, отвечает в подушку: <Нет, не
могу!> Вдруг набрасывается на нее, она отвечает молча, закрывши глаза,
понимая, что не в любви тут дело, не удивилась бы, начни князь ее кусать
или бить...
Так проходит ночь. Наступает утро тридцатого августа, и изменить уже
ничего нельзя. Над Москвою плывет высокий колокольный звон. Сегодня -
казнь!
Накануне Иван позвал какого ни на есть боярина. Пришел все тот же
исстрадавшийся Федор Кошка.
- Не ты меня предал? - спросил Иван задумчиво, просто и буднично,
словно прислушиваясь к чему. - Мыслил, Акинфичи на меня! Ан и Кобылины
тоже? - Спросил и махнул рукою: - А! Теперь неважно сие! О другом хочу
попросить: передай великому князю... Чтобы не топором... Скажи так: чести
меня не лишай! Пущай мечом, как воин, как муж, потят буду!
Слова эти, последние, были переданы великому князю. И князь обещал. И
исполнил обещание свое.
- И еще одно, - говорит, потупясь, Иван. - Грамотку вот приготовил,
сыну, Федору... Хошь, прочти! Тайностев нету никаких! Прошу сына за меня
не мстить... Пущай Господь! Передашь?
- Передам! - отвечает, супясь, Кошка и не глядит, не может поднять
глаз.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Кучково поле все до края заполнено народом. Пришла, почитай, вся
Москва. Ивана привезли на телеге. Подняли на плаху. Он попросил снять
напоследях оковы с рук. Приложился ко кресту, сурово и широко осенил себя
крестным знамением.
- Прощайте, люди добрые! Прощай, народ московский! - сказал. Громко,
на всю площадь. И сам лег на плаху. Под меч, не под топор. И суровый палач
поднял двумя руками княжеское оружие и с выдохом опустил, и гордая голова,
отвалясь, упала в корзину, а тело дернулось, поливая кровью помост.
А площадь - плакала. Молчали и плакали все. <И бе множество народа
стояще, и мнози прослезишася о нем и опечалишася о благородстве его и о
величествии его>, - писал позднее летописец, вспоминая картину скорби,
такой согласной и полной, точно люди не одного лишь своевольного боярина,
но целую эпоху, целую пору времени, само прошлое свое провожали и
погребали вместе с ним.
После казни Дмитрий никак не мог найти себе места. Шли дни,
наваливали государственные дела, а он чуял, что из него как будто бы
что-то вынули и он теперь точно деревянная кукла. Была многолетняя
ненависть, но и в ненависти той была жизнь, было биение горячей крови. Он
не мог поглядеть в глаза свояку Микуле, он, выслушивая бояр, ловил себя на
том, что временами не слышит ничего. В нем день ото дня росло и ширилось
чувство греха и непоправимости содеянного.
Ивана Васильича Вельяминова казнили тридцатого августа, а
одиннадцатого сентября умер скоропостижно сын князя Дмитрия Семен. И
князь, и Дуня подумали об одном и том же.
Испуганный Дмитрий вызвал Сергиева племянника Федора Симоновского,
валялся в ногах, просил стать княжеским духовником, просил извинить, что
лихо помыслил на него с Сергием.
Федор знал, подымая, успокаивая и благословляя князя, что это приступ
горя и, быть может, испуга после казни Вельяминова и скорой гибели сына,
что горе пройдет, а испуг окончится, но обещал бывать, причащать и
исповедовать князя, повелев, однако, вызвать попа Герасима с Лачозера и
расспросить по-годному, ибо един грех непростим: предательство веры
христианской! И Дмитрий обещал, и обещал многое иное, просил Сергия
основать князевым рачением новый монастырь, <где восхощет>, и молить
Господа: да сохранит жизни невинным детям его!
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
Пышная осень доцветала багряной листвою дерев, гроздьями созревшего
винограда. Грудами перца, навалами яблок (уже вступили в пределы Крыма)
полнились скрипучие моджары местных жителей - не то готов-татракситов, не
то еще кого, не то пленных русичей - издали не разберешь! Долгий владычный
караван тянется по степи. Шагом идут кони, поскрипывают, качаясь,
подвешенные меж двух иноходцев носилки-паланкин, в которых восседает
полулежа Митяй. Все прочие - клирики, бояре, обслуга - едут верхами. Добро
и казну везут в тороках. Следом и впереди скачет татарская выданная Мамаем
охрана. Сухощавый, загорелый до черноты генуэзский подеста сопровождает
караван русичей.
Митяй недоволен и хмур. Уже в ставке Мамая произошла ссора. Андрей
Коробьин дерзко обвинил Митяя в предательстве. В выданном Михаилу-Митяю
ханском ярлыке прямо означалось (еще до поставленья!), что выдан он
<Мамаевою дяденою мыслью митрополиту Михаилу>.
- Кем ставится русский митрополит?! - кричал Андрей Коробьин. -
Татарским ханом? Фрягами? Уже и до того дошло!
Едва утихомирили, вывели под руки из шатра, долго убеждали, меж тем
как в шатре бушевал (<Сгною! Изженю! В степи умирать оставлю!>) взбешенный
Митяй. И все одно надобно идти вместях, плыть по морю Кафинскому в корабле
едином, встречаться за трапезою, ежечасно видеть друг друга... Срам!
А на море, в тесноте корабельной, когда уже разместились кое-как в
трюме большого бокастого торгового гата, стало еще хуже, еще
непереносимее. Роптали все. Поминалось уже, едва ли не вслух, предсказание
игумена Сергия, яко же Митяю не узрить Цареграда. И кто тут удумал первый,
и у кого нашлось, чем напоить самозванного владыку Москвы?
После причуд соленой стихии, после валянья с боку на бок, когда,
наконец, встали впереди зеленые берега, когда и город явился в туманном
отдалении, забрезжил башнями, россыпью каменных хором, и повеяло теплом, и
лавром запахло оттуда, от далекого еще греческого берега, утопающего в
сумерках близкой ночи, ночи благовонной и теплой, в роящихся россыпях
звезд, - утихнуть бы сварам и ссорам! Ведь вот он, священный город, там,
впереди, где плавают взад и вперед чьи-то вооруженные корабли, а тяготы
долгого пути почитай назади остались! Но тут-то, в виду цареградских
башен, и повело. Решились. Сейчас или никогда!
Митяй с вечера наконец-то плотно поел. Качать перестало, и вернулся к
нему обычный несокрушимый аппетит. Ел стерляжью уху, разварную осетрину,
каких-то морских незнакомых рыб и ежей, соленые овощи, запивая все темным
греческим вином, и непривычное жжение во чреве спервоначалу и не
насторожило даже. <С перееду!> - подумалось. Поднялся в тесной корабельной
клетушке своей выпить воды с лимоном - кувшин был пуст.
- Эй! Кто там! - Слуга полз как-то странно, на четвереньках. В
потемнях - одна лампада тускло мерцала - едва не упал, наткнувшись на
ползущего клирошанина. Ругнулся, охнул - понял. Да и тот бормотал:
<Господине, отрава! Госп...> Клирошанина вырвало. Митяй схватился руками
за чрево, рыкнул:
- Воды! - Вбежал холоп, нелепо дернулся к кувшину. - Воды! Любой!
Забортной! Морской почерпни, смерд!
Пил крупно, давясь, соленую, точно мыльную, воду из кожаного ведра,
пил, вытараща глаза, глотал, вдавливал в себя, удерживая рвущуюся изнутри
рвоту. Еще, еще, ну еще! И вот облегчающий ком поднялся от желудка к
горлу. Митяй, рухнув, склонился над вонючею ночною посудиной. Справясь,
прохрипел: <Еще воды!> И в тот же миг помыслил про ползущего клирошанина.
Но дверь отворилась - как-то враз и с треском. Внутрь корабельной палатки
ввалились разом четверо, ухватили за плечи. Митяй рвался изо всех сил,
цеплял непослушными пальцами, отрывая от горла чужие персты, хрипел,
воздуху не хватало рыкнуть, а те, навалясь, душили, давили его, и чей-то -
до того знакомый! - голос (Пимена? Али самого Кочевина-Олешинского?)
произнес над самым ухом: <Скорей!>
Новый приступ рвоты поднялся у него изнутри, пошел задавленным
горлом, ноздрями, он задыхался, гас, сильное тело само уже дергалось в
последних неистовых судорогах, не желало умирать, глаза яростно и безумно
вылезли из орбит, все в кровавой паутине, так и застыли, отверстые. Те,
что душили, с трудом отлепляли теперь сведенные судорогой пальцы от
толстого могучего горла. Кого трясло, и кто-то выдохнул погодя: <Кажись,
все!>
От скосившейся набок лампады вздули свечу. Отравленный владимирский
клирик еще ползал, стонал под ногами. Убийцы заткнули ему рот подушкою,
дождали конца. Торопливо и неряшливо прибирали толстое, грузное тело,
вчетвером, толкаясь и теснясь, заволакивали на постель...
Наивно писать, что Митяй заболел, не выдержав тягот пути! Заболел и
умер <внезапу> в виду города! Люди того времени выдерживали и не такое.
Привычно было ездить в санях, в возках, на телегах и верхом, по жаре и
морозу. Привычно было трястись в долгих многодневных путях, едучи из
Новгорода в Москву, из Нижнего в Киев, из Твери в Вильну, из какого-нибудь
Любутска на Волынь. Да и какие такие особые тяготы мог претерпеть в пути
этот ражий, полный сил и энергии муж, грядущий за властью и славой?!
Нет уж, поверим сказанному Никоновскою летописью, не сомневающейся,
как кажется, в насильственной гибели властного временщика: <яко задушиша
его>, <яко морскою водою умориша>. <Понеже и епископи вси, и архимандриты,
и игумены, и священници, и иноци, и вси бояре и людие не хотяху Митяя
видети в митрополитех, но един князь великий хотяше>. Знали! Ведали и все
на Москве, как совершилось дело. Уведал и князь. Но об этом - в свой
черед. А пока о том, что совершилось после.
ГЛАВА СОРОКОВАЯ
Двадцать девятого сентября произошло сражение флотилий Венецианской и
Генуэзской республик. Одолела Венеция. Но бой этот ничего не изменил.
Война продолжалась. Не было можно выйти из города, писал позже Киприан:
<Море, убо латиною держимо, земля же и суша обладаема безбожными туркы>.
Корабль русичей (генуэзский корабль!), прибывший через несколько дней
после морского сражения, не мог пристать к греческому берегу. Их не
трогали, убедясь, что на корабле мирное русское посольство, но и не
пропускали к причалам вечного города. Тело Митяя, <погадав>, вложили в
баркас (варку) и перевезли в Галату. Тут, в Галате, в генуэзских
владениях, его и похоронили.
Иван Петровский в ночь убийства крепко спал и до утра не уведал
ничего. А утром застал плохо прибранный труп и Пимена, роющегося в бумагах
покойного Митяя.
От подплывавших к ним корабельщиков послы уведали уже об изгнании
прежнего патриарха с престола. Новый, еще не избранный патриарх - взамен
Маркария, который посылал грамоты князю Дмитрию и Михаилу - Митяю на
проезд в Константинополь, - должен был теперь принять русское
посольство... С чем принять?
И еще спросим: а не уведали ли убийцы допрежь того о переменах в
Константинополе? Не потому ли и был задушен Митяй, что погиб, свергнут и
заточен был его покровитель, патриарх Макарий? Или вспышка ярости, как
грозовой разряд, поразила Митяя, и лишь после того начали думать убийцы:
как быть?
Иван Петровский стоял над телом Митяя, глядя на вытаращенные,
мертвые, так и не закрытые глаза, на вываленный язык, соображая, что перед
ним следы преступления. Далеко не все в корабле ведали о том, что
произошло ночью! И потому тело Митяя поспешили прикрыть, поспешили
сплавить в Галату и предать земле.
И вот теперь наконец Пимен добрался до княжеских подписанных и
утвержденных печатью грамот. Перед ним - протяни руку! - лежал
митрополичий престол.
Хмурые, не глядя в глаза друг другу, собирались бояре и клирики.
Надобно было что-то решать. На архимандрита Мартина, пискнувшего было
что-то о Киприане, поглядели с таким недоумением, что бедный коломенский
владыка тут же смешалс