Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
ународном вагоне. Придется подождать, да?
Такими словами - "рванем" - об этом не говорилось в Ленинграде. Мне
стало неловко. Но Петя, кажется, ничего не заметил.
Мы помолчали.
- Итак, - сказал Ромашов, - вопрос первый и единственный - Саня?
Почему он держался так неопределенно, так странно? Почему он улыбался
то с какой-то робостью, то с гордым, надменным выражением? Почему он
рассказал длинную историю о каких-то пожарных, которые в маскировочных
халатах под артиллерийским огнем копали картошку? Не знаю, мне было все
равно. Я думала только о Сане...
- Есть только один путь, - с каким-то тайным самодовольством сказал,
наконец, Ромашов. - Дело в том, что эти места под Киевом находятся сейчас
в руках партизанских отрядов. Без сомнения, партизаны держат связь с
командованием фронта. Нужно включиться в эту связь - то есть поручить
кому-то собрать все сведения о Сане.
Положив ногу на ногу, подпирая кулаком подбородок, Петя, не
отрываясь, смотрел на него.
- Здесь две трудности, - продолжал Ромашов. - Первая: мы в
Ленинграде. Вторая: этот приказ - разыскать Саню или собрать сведения о
нем может дать только одна очень высокая инстанция, и добраться до нее
чрезвычайно трудно. Но нет ничего невозможного. У меня есть знакомства
здесь, в Ленинградском штабе партизанских отрядов. Я сделаю это, -
прибавил он побледнев. - Разумеется, если какие-либо исключительные
обстоятельства не помешают.
"Исключительных обстоятельств" было сколько угодно - сама жизнь
состояла из одних "исключительных обстоятельств". Все, что находилось по
ту сторону Ладожского озера, давно уже называлось "Большой Землей", и
поддерживать с нею даже простую телеграфную связь день ото дня становилось
все труднее.
- Петя, что вы молчите?
- Я слушаю, - точно очнувшись, сказал Петя. - Что же, все правильно.
Мне трудно сказать, насколько возможно рассчитывать на эту связь, особенно
сейчас. Но начинать все-таки нужно немедленно. В этом отношении товарищ
Ромашов совершенно прав. А в часть я бы на вашем месте написал, Катя.
- Голубчик, родная моя, - сказал он, когда Ромашов ушел, - что мне
сказать вам? Он очень, очень не понравился мне, но мало ли что, правда?
Это ничего не значит. В нем есть что-то неприятное, холодное, скрытное и
вместе с тем какая обнаженность чувств в каждом движении, в каждом слове!
Мне даже захотелось нарисовать его. Этот череп квадратный! Но все это
пустяки, пустяки! Главное, что он, по-моему, человек дела.
- О да!
- И привязан к вам.
- Без сомнения.
- А вы не можете пойти вместе с ним в штаб партизанских отрядов?
- Конечно, могу.
- Вот и пойдите. И непременно нужно писать, запрашивать, это очень
важно. Вам самой будет легче. Как вы похудели, измучились! - сказал он и
взял меня за руки. - Бедная, родная! Вы, должно быть, не спите совсем?
- Нет, сплю.
- Саня вернется, вернется, - говорил он, и я слушала, закрыв глаза и
стараясь удержать дрожащие губы. - Все снова будет прекрасно, потому что у
вас такая любовь, что перед ней отступит самое страшное горе: встретится,
посмотрит в глаза и отступит. Больше никто, кажется, и не умеет так
любить, только вы и Саня. Так сильно, так упрямо, всю жизнь. Где же тут
умирать, когда тебя так любят? Нельзя, никто бы не стал, я первый! А Саня?
Да разве вы позволите ему умереть?
Он говорил, я слушала, и на душе становилось легче. Смутное, далекое
воспоминание вдруг мелькнуло передо мной: Саня спит одетый и усталый,
ночь, но в комнате светло. Худенький мальчик играет за стеной, а я лежу на
ковре и слушаю, слушаю, сжимая виски. "За горем приходит радость, за
разлукой - свиданье. Все будет прекрасно, потому что сказки, в которые мы
верим, еще живут на земле..."
До фронта можно было доехать на трамвае, Петина дивизия стояла теперь
в Славянске. Он просил не провожать его - это было рискованно, в Рыбацком
без пропуска меня могли задержать. Но я поехала.
- Ну задержат, подумаешь! Комендант меня уже знает.
В трамвае было тесно, шумно, но мне все-таки еще раз удалось
посмотреть бабушкины письма. Петя на днях получил от бабушки с одной
почтой четыре закрытых письма и двенадцать открыток. Так и бывало в те дни
в Ленинграде - по две-три недели с "Большой Земли" никто не получал ни
слова, и вдруг приходила целая пачка писем. Дома я успела прочитать только
открытки. В одной из них маленький Петя приписал огромными квадратными
буквами: "Папа, у нас живет кролик", и я так живо представила, как он
пишет, наклоняя голову и поднимая брови - с той милой манерой, которую я
любила и которая делала его похожим на мать. Он был здоров, сыт и в
безопасности, бабушка тоже. Чего же еще желать в такое тяжелое время?
- Правда же, Петя?
- Конечно, да, - грустно отвечал он. - Но как я скучаю без него, если
бы вы знали!
Трамвай шел уже вдоль Рыбацкого, кто-то сказал, что на конечной
остановке будут выпускать по одному, проверять документы. Петя беспокоился
за меня, и я решила вернуться.
- Будьте здоровы, дорогой!
- Ладно, ладно, буду здоров, - отвечал он весело. Так бывало отвечал
маленький Петя.
Через головы чужих, озабоченных, занятых своими делами людей мы
протянули друг другу руки, и, быть может, поэтому я подумала с раскаянием,
что почти ничего о нем не узнала. "Но ведь не в последний же раз мы
видимся, - сказала я себе. - Отпрошусь в госпитале, его часть стоит совсем
близко".
Если бы я знала, как много дней, томительных и тревожных, пройдет,
прежде чем мы встретимся снова!
Глава четырнадцатая
ТЕРЯЮ НАДЕЖДУ
Берта умерла в середине декабря, в один из самых "налетных" дней,
когда бомбежка началась с утра, или, вернее, не прекращалась с ночи. Она
умерла не от голода - бедная Розалия Наумовна десять раз повторила, что
голод тут ни при чем.
Ей непременно хотелось похоронить сестру в тот же день, как
полагается по обряду, Но это было невозможно. Тогда она наняла длинного,
грустного еврея, и тот всю ночь читал молитвы над покойницей, лежавшей на
полу, в саване из двух не сшитых простынь - тоже согласно обряду. Бомбы
рвались очень близко, ни одного целого стекла не осталось в эту ночь на
проспекте, Максима Горького, на улицах было светло и страшно от зарева, от
розово-красного снега, а этот грустный человек сидел и бормотал молитвы, а
потом преспокойно уснул; войдя в комнату с рассветом, я нашла его мирно
спящим подле покойницы, с молитвенником под головой.
Ромашов достал гроб - тогда, в декабре, это было еще возможно, - и,
когда худенькая старушка легла в этот огромный, грубо сколоченный ящик,
мне показалось, что и в гробу она забилась в угол со страху.
Могилу нужно было копать самим - могильщики заломили, по мнению
Ромашова, "неслыханную" цену. Он нанял мальчиков - тех самых, которых
Розалия Наумовна учила красить.
Очень оживленный, он десять раз бегал вниз во двор, шептался о чем-то
с комендантом, похлопывал Розалию Наумовну по плечу и в конце концов,
рассердился на нее за то, что она настаивала, чтобы Берту так и
похоронили, в саване из не сшитых простынь.
- Простыни можно променять! - закричал он. - А ей они не нужны. В
лучшем случае через два дня с нее эти простыни снимут.
Я прогнала его и сказала Розалии Наумовне, что все будет так, как она
хочет.
Было раннее утро, мелкий и жесткий снежок крутился и вдруг, точно
торопясь, падал на землю, когда, толкаясь о стены и неловко поворачивая на
площадках, Ромашов с мальчиками снесли гроб и поставили его во дворе на
салазки. Я хотела дать мальчикам денег, но Ромашов сказал, что сговорился
за хлеб.
- По сто грамм авансом, - весело сказал он. - Ладно, ребята?
Не глядя на него, мальчики согласились.
- Катя, вы идете наверх? - продолжал он. - Будьте добры, принесите,
пожалуйста. Хлеб лежит в шинели.
Не знаю, почему он положил хлеб в шинель, - должно быть, спрятал от
Розалии Наумовны или давешнего еврея. Шинель висела в передней, он давно
уже носил полушубок.
Я поднялась и, помнится, подумала на лестнице, что следует одеться
потеплее. Меня с ночи немного знобило, и лучше было бы, пожалуй, не ходить
на кладбище, до которого считалось добрых семь километров. Но я боялась,
что без меня Розалия Наумовна свалится по дороге.
Завернутый в бумагу кусок хлеба лежал в кармане шинели, я стала
доставать его. Вместе с хлебом полез какой-то мягкий мешочек. Мешочек
упал, и я открыла дверь на лестницу, чтобы подобрать его - в передней было
темно. Это был желтый замшевый кисет; среди других подарков мы посылали на
фронт такие кисеты. Я подумала - и развязала его; карточка, сломанная
пополам, лежала в нем и какие-то кольца. "Променял где-нибудь", - подумала
я с отвращением. Карточка была очень старая, покоробившаяся, с надписью на
обороте, которую трудно было разобрать, потому что буквы совершенно
выцвели и слились. Я уже совсем собралась сунуть карточку обратно в кисет,
но странное чувство остановило меня. Мне представилось, что некогда я
держала ее в руках.
Я вышла - на лестнице было светлее - и стала по буквам разбирать
надпись: "Если быть..." - прочитала я. Белый острый свет мелькнул перед
моими глазами и ударил прямо в сердце. На фотографии было написано: "Если
быть, так быть лучшим".
Не знаю, что сталось со мной. Я закричала, потом увидела, что сижу на
площадке и шарю, шарю, ищу это фото. Через какую-то темноту перед глазами
я прочитала надпись и узнала Ч. я шлеме, делавшем его похожим на женщину,
Ч. с его большим орлиным лицом, с добрыми и мрачными из-под низких бровей
глазами. Это была карточка Ч., с которой никогда не расставался Саня. Он
носил ее в бумажнике вместе с документами, хотя я тысячу раз говорила, что
карточка изотрется в кармане и что нужно остеклить ее и поставить на стол.
С бешенством бросилась я обратно в переднюю, сорвала с вешалки шинель
и, бросив ее на площадку, вывернула карманы. Саня умер, убит. Не знаю, что
я искала. Ромашов утаил его. В другом кармане были какие-то деньги, я
скомкала их и швырнула в пролет. Убил и взял это фото. Я не плакала. Украл
документы, все бумаги и, может быть, медальон, чтобы никто не узнал, что
этот мертвый в лесу, этот труп в лесу - Саня. "Другие бумаги, очень
важные, они лежали в планшете", - мысленно услышала я, и словно кто-то
зажег фонарь перед каждым словом Ромашова.
Это фото было в планшете. Другие бумаги и газета "Красные соколы"
тоже были в планшете, но они размокли, пропали - ведь сам Ромашов сказал:
"Газета превратилась в комочек". А фотография сохранилась, быть может,
потому, что Саня всегда носил ее обернутой в кальку.
Внизу слышались голоса. Розалия Наумовна звала меня. Я спрятала
фотографию на груди, положила кисет в карман шинели. Я повесила шинель на
прежнее место и, спустившись во двор, отдала хлеб Ромашову.
Он спросил:
- Что с вами? Вы нездоровы?
Я ответила:
- Нет, здорова.
Ничего не было. Не было пустынных бесшумных улиц, по которым,
медленно передвигая ноги, как в страшном медленном сне, молча шли люди. Не
было застрявших среди улиц обледеневших трамваев, с которых свисали, как с
крыш деревенских домов, толстые карнизы снега. Не бежал все дальше и
дальше от нас узкий след салазок, на которых лежало маленькое, как у
ребенка, спеленутое тело. Только теперь я вспомнила, что Ромашов
распорядился оставить гроб, не поместившийся на маленьких салазках.
- Ничего, продадим, - сказал он.
И Розалия Наумовна, должно быть, сошла с ума, потому что сказала, что
по обряду так и нужно - без гроба. Я вспомнила об этом и сразу забыла.
Девочка с крошечным старым лицом ступила в снег, чтобы пропустить нас -
двоим было не разойтись на узкой дорожке, проложенной вдоль Пушкарской.
Странно болтаясь в широком пальто, прошел еще кто-то - мужчина с
портфелем, висящим на веревочке через плечо. Я увидела их - и тоже сразу
забыла. Я видела все: бесшумные, занесенные снегом улицы, спеленутый труп
на саночках и еще другой труп, который какая-то женщина везла по той
стороне, но все останавливалась и, наконец, отстала. Как тени бесшумно,
бесследно скользят по стеклу, так проходил передо мной белый, потонувший в
снегу, стынущий город.
Другое видела я, другое терзало сердце: вытянув ноги в грязных,
желтых от крови бинтах, Саня лежит, прижавшись щекою к земле, и убийца
стоит над ним - одни, одни в маленькой мокрой осиновой роще!
Глава пятнадцатая
ДА СПАСЕТ ТЕБЯ ЛЮБОВЬ МОЯ!
До еврейского кладбища было далеко, не добраться, и Розалия Наумовна
решила похоронить сестру на Смоленском. За шестьсот граммов хлеба грустный
еврей, читавший над Бертой молитвы, согласился придти на православное
кладбище, чтобы проводить свою "клиентку", как он сказал, согласно обряду.
Я плохо помню эти проводы, продолжавшиеся весь день - от самого
раннего утра до сумерек, подступивших по декабрьскому рано. Как будто
старая немая кинолента шла передо мной, и сонное сознание то следовало за
ней, то оступалось в снег, заваливший Васильевский остров.
Вот мы идем, не чувствуя ничего, кроме холода, усталости и нелюбви к
окостеневшему трупу. Мальчики тащат Берту по очереди, в гору вдвоем, а на
скатах она поспешно съезжает сама, точно торопясь поскорее освободить нас
от этих скучных забот, которые она невольно нам причинила.
Блестит на солнце привязанная к трупу лопата, и, глядя на этот блеск,
я почему-то вспоминаю Крым и море. Нам было так хорошо в Крыму! Саня
вставал в пять часов, я готовила ему легкий завтрак, когда знала, что он
идет на высокий полет. Мы купили душ "стандарт", я все приладила,
устроила, и после душа Саня садился за стол в желтой полосатой пижаме.
Как-то мы поехали в Севастополь, море было неспокойно, погода хмурилась -
летчикам всегда давали отпуска в самое неподходящее время. Я огорчилась, и
Саня сказал: "Ничего, я тебе организую погоду". И правда, только отвалил
пароход, как стала прекрасная погода.
Как весело, как легко было мне стоять с ним на белой нарядной палубе,
в белом платье, говорить и смеяться и стараться быть красивой, потому что
я знала, что ему нравится, когда я нравлюсь другим! Как ослепительно
сверкало солнце везде, куда ни кинешь взгляд, - на медных поручнях
капитанского мостика, на гребешках закидывавшейся под ветром волны, на
мокром крыле нырнувшей чайки!
...Сгорбившись, посинев, держа под руку Розалию Наумовну, чуть
двигавшуюся - так тепло она была одета, - я плетусь за салазками, то
уходящими от нас довольно далеко, то приближающимися, когда мальчики
останавливаются, чтобы покурить. Мы две одинаковые жалкие старушки, я -
совершенно такая же, как она. Должно быть, это сходство приходит в голову
и Ромашову, потому что он догоняет нас и говорит с раздражением:
- Зачем вы пошли? Вы простудитесь, сляжете. Вернитесь домой, Катя.
Я гляжу на него: жив и здоров. В белом крепком полушубке, ремни крест
на крест, на поясе кобура. Жив! Открытым ртом я вдыхаю воздух. И здоров! Я
наклоняюсь и кладу в рот немного снега. Все поблескивает привязанная к
трупу лопата, я все смотрю да смотрю на этот гипнотический блеск.
Кладбище. Мы долго ждем в тесной, грязной конторе с белыми полосами
заиндевевшей пакли вдоль бревенчатых стен. Опухшая конторщица сидит у
буржуйки, приблизив к огню толстые, замотанные тряпками ноги. Ромашов за
что-то кричит на нее. Потом нас зовут - могила готова. Опираясь на лопаты,
мальчики стоят на куче земли и снега. Неглубоко же собрались они запрятать
бедную Берту! Ромашов посылает их за покойницей, и вот ее уже везут.
Длинный грустный еврей идет за салазками и время от времени велит постоять
- читает коротенькую молитву. Ромашов раскладывает на снегу веревку, ловко
поднимает покойницу, ногой откатывает салазки. Теперь она лежит на
веревках. Розалия Наумовна в последний раз целует сестру. Еврей поет,
говорит то высоко, с неожиданными ударениями, то низко, как старая,
печальная птица...
Мы возвращаемся в контору погреться. Мы - это я и Ромашов. Он делает
мне таинственный знак, хлопает по карману, и, когда все направляются к
воротам, мы заходим в контору - погреться.
- Налить?
Ох, как загорается, заходится сердце, какие горячие волны бегут по
рукам и ногам! Мне становится жарко. Я расстегиваюсь, сбрасываю теплый
платок; на легких, веселых ногах я хожу, хожу по конторе.
- Еще?
Опухшая женщина с жадностью смотрит на нас, я велю Ромашову налить и
ей. И он наливает - "Эх, была не была!" - веселый, бледный, с красными
ушами, в треухе, лихо сбитом на затылок. Мне тоже весело, я шучу: я беру
со стола одну из черных крашеных могильных дощечек и протягиваю ее
Ромашову:
- Для вас.
Он смеется:
- Вот теперь вы стали прежняя Катя!
- А все не ваша!
Он подходит ко мне, берет за руки. У него начинает дрожать рот,
маленькие, точно детские, зубы открываются, - странно, прежде никогда я не
замечала, какие у него острые маленькие зубы.
- Нет, моя, - говорит он хрипло.
Я отнимаю у него правую руку. Молоток лежит на окне - должно быть, им
прибивают к могильным крестам дощечки. Очень медленно я беру с окна этот
молоток, небольшой, но тяжелый, с железной ручкой...
Если бы удар пришелся по виску, я бы, пожалуй, убила Ромашова. Но он
отшатнулся, молоток скользнул и рассек скулу. Женщина вскочила, закричала,
бросилась в сени. Ромашов догнал ее, втолкнул назад, захлопнул дверь.
Потом подошел ко мне.
- Оставьте меня! - сказала я с отчаянием, с отвращением. - Вы -
убийца! Вы убили Саню.
Он молчал. Кровь лила из рассеченной скулы. Он отер ее ладонью,
стряхнул на пол, но она все лила на плечо, на грудь, и весь полушубок был
уже в мокрых розовых пятнах.
- Надо зажать, - не глядя на меня, пробормотал он. - У вас не
найдется чистого носового платка, Катя?
- Хорошо, пусть так - я убил его! Тогда зачем же я берег это фото? Мы
хотели зарыть документы, Саня держал их в руках и, должно быть, выронил
фото. Я не сказал вам, что нашел его, - я боялся, что вы не поверите мне.
Боже мой, вы не знаете, что такое война! Сумасшедшая мысль, что я мог
убить своего! Кто бы он ни был, как бы я ни относился к нему! Убить
раненого, Катя! Да это бред, которому никто не поверит!
Не в первый раз Ромашов повторял эти слова: "Никто не поверит". Он
боялся, что я напишу о своих подозрениях в Военный трибунал или прокурору.
Он оставил конторщице на кладбище все свои деньги и хлеб, и я слышала, как
он сказал ей: "Никому ни единого слова". Он не пошел в больницу. Розалия
Наумовна остановила кровь и залепила пластырем большой рубец на скуле.
- Да, я не любил его, это правда, которую я не собираюсь скрывать, -
продолжал Ромашов, - но когда я нашел его с отбитыми ногами, с пистолетом
у виска, в грязной теплушке, я подумал не о нем - о вас. Недаром же он
обрадовался, увидев меня: он понял, что я - это его спасенье. И не моя
вина, что он куда-то пропал, пока я ходил за людьми, чтобы отнести его на
носилках.
Он бегал по маленькой кухне, бегал и говорил, говорил... Он брался
руками за голову, и тогда на тени, метавшейся за ним по стене, бесшумно
вырастали дв