Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
ыстро принесла ее - точно вышла за дверь и
вынула карточку из кармана. Ну что ж! Подходяще, как говорит судья.
Недаром Саня тоже собирается в Академию художеств!
Нужно отдать Петьке справедливость - он не старался сделать Саню
лучше, чем она была на самом деле. Но он был склонен подчеркивать в ее
лице монгольские черты: узковатый разрез глаз, широкие скулы и взгляд,
какой-то восточный, татарский. Быть может, поэтому на некоторых полотнах
она была так необыкновенно похожа на мать.
Некоторые Сани были нарисованы хуже, чем Хейфец, но Саня у плиты -
снова здорово. Особенно плита: все так и кипело в горшках, белые маленькие
катышки катились, кипели.
- Ну, брат, ничего не поделаешь!
- А что?
- Талант!
Петька вздохнул.
- Ну что художник! - сказал он. - Я тебе скажу откровенно, что я
рисовать даже не люблю. Раньше любил, а теперь совершенно нет.
- Балда, да ведь это же редчайшая вещь!
- Да почему редчайшая? - с досадой возразил Петька. - Ты вот хочешь
быть летчиком. Тебе это интересно. А мне рисовать - неинтересно.
- Тише, разбудишь.
- Да, разбудишь его, - сердито глядя на рабфаковца, сказал Петька.
- Ты с ним советовался?
- Он говорит, что я - больной.
Я засмеялся.
- А ведь были же такие случаи, - сказал Петька. - Например, Чехов.
Доктор - и писатель.
- Были. Я бы на твоем месте знаешь что сделал?
- Ну?
- Пошел бы в летчики и полетал лет двадцать. А потом стал рисовать.
- Разучишься, забудешь!
Я просидел у Пети до позднего вечера, и Хейфец так и не проснулся. Мы
пробовали разбудить его, но он только засмеялся во сне, как ребенок, и
перевернулся на другой бок.
Глава двадцатая
ВСЕ МОГЛО БЫТЬ ИНАЧЕ
Прошли те далекие времена, когда, возвращаясь после десяти часов
домой, мы должны были с бьющимся сердцем обходить грозного Яфета, который
в огромной шубе сидел на табурете перед входной дверью и спал - хорошо,
если спал. Теперь я был выпускной, и мы могли возвращаться когда угодно.
Впрочем, было еще не так поздно - около двенадцати. Ребята еще
болтали. Валя что-то писал, сидя на кровати с поджатыми ногами.
- Саня, тебя просил зайти Иван Павлыч, - сказал он. - Если ты придешь
до двенадцати. Сейчас который?
- Половина.
- Вали!
Я накинул пальто и побежал к Кораблеву.
Это был необыкновенный и навсегда запомнившийся мне разговор, - и я
должен передать его совершенно спокойно. Я не должен волноваться, особенно
теперь, когда, прошло так много лет. Разумеется, все могло быть иначе. Все
могло быть иначе, если бы я понял, какое значение имело для нее каждое мое
слово, если бы я мог предположить, что произойдет после нашего
разговора... Но этих "если бы" - без конца, а мне не в чем ни
оправдываться, ни виниться. Итак, вот этот разговор.
Когда я пришел к Кораблеву, у него была Марья Васильевна. Она
просидела у него весь вечер. Но она пришла не к нему, а ко мне, именно ко
мне, и с первых же слов сказала мне об этом.
Она сидела выпрямившись, с неподвижным лицом и иногда поправляла
узкой рукой прическу. На столе стояло вино и печенье, и Кораблев наливал и
наливал себе, а она только раз пригубила и так и не допила свою рюмку. Все
время она курила, и везде был пепел - и у нее на коленях. Знакомая
коралловая нитка была на ней, и несколько раз она слабо оттянула ее - как
будто нитка ее душила. Вот и все.
- Штурман пишет, что не рискует посылать это письмо почтой, - сказала
она. - А между тем оба письма оказались в одной почтовой сумке. Как ты это
объясняешь?
Я отвечал, что не знаю и что об этом нужно спросить штурмана, если он
еще жив.
Марья Васильевна покачала головой.
- Если бы он был жив!
- Может, его родные знают. Потом, Марья Васильевна, - сказал я с
неожиданным вдохновением, - ведь штурмана подобрала экспедиция лейтенанта
Седова. Вот кто знает. Он им все рассказал, я в этом уверен.
- Да, может быть, - отвечала Марья Васильевна.
- Потом этот пакет для Гидрографического управления. Ведь если
штурман отправил письма почтой, наверно, он и пакет той же почтой
отправил. Нужно узнать.
Марья Васильевна снова сказала:
- Да.
Я замолчал. Я один говорил, Кораблев еще не проронил ни слова. Я не
могу объяснить, с каким выражением он смотрел на Марью Васильевну. Вдруг
он вставал из-за стола и начинал расхаживать по комнате, сложив руки на
груди и приподнимаясь на цыпочках. Он был очень странный в этот вечер -
какой-то летящий, точно на крыльях. Так и казалось, что усы его сейчас
распушатся под ветром. Мне это не нравилось. Впрочем, я понимал его: он
радовался, что Николай Антоныч оказался таким негодяем, гордился, что
предсказал это, немного боялся Марьи Васильевны и страдал, потому что она
страдала. Но больше всего он радовался, и это было мне почему-то противно.
- Что же ты делал в Энске? - вдруг спросила меня Марья Васильевна. -
У тебя там родные?
Я отвечал, что - да, родные. Сестра.
- Я очень люблю Энск, - заметила Марья Васильевна, обращаясь к
Кораблеву. - Там чудесно. Какие сады! Я потом уже не бывала в садах, как
уехала из Энска.
И она вдруг заговорила об Энске. Она зачем-то рассказала, что у нее
там живут три тетки, которые не верят в бога и очень гордятся этим, и что
одна из них окончила философский факультет в Гейдельберге. Прежде она не
говорила так много. Она сидела бледная, прекрасная, с блестящими глазами и
курила, курила.
- Катя говорила, что ты вспомнил еще какие-то фразы из этого письма,
- сказала она, вдруг забыв о тетках, об Энске. - Но я никак не могла от
нее добиться, что это за фразы.
- Да, вспомнил.
Я ждал, что она сейчас попросит меня сказать эти фразы, но она
молчала, как будто ей страшно было услышать их от меня.
- Ну, Саня, - бодрым фальшивым голосом произнес Кораблев.
Я сказал:
- Там кончалось: "Привет от твоего..." Верно?
Марья Васильевна кивнула.
- А дальше было так: "...от твоего Монготимо Ястребиный Коготь..."
- Монготимо? - с изумлением переспросил Кораблев.
- Да, Монготимо, - повторил я твердо.
- "Монтигомо Ястребиный Коготь", - сказала Марья Васильевна, и в
первый раз голос у нее немного дрогнул. - Я его когда-то так называла.
Может быть, теперь это кажется немного смешным, что капитана
Татаринова она называла "Монтигомо Ястребиный Коготь". Особенно мне
смешно, потому что я теперь знаю о нем больше, чем кто-нибудь другой на
земном шаре. Но тогда это ничуть не было смешно - этот все время спокойный
и вдруг задрожавший голос.
Между прочим, оказалось, что это имя совсем не из Густава Эмара, как
думали мы с Катей, а из Чехова. У Чехова есть такой рассказ, в котором
какой-то рыжий мальчик все время называет себя Монтигомо Ястребиный
Коготь.
- Хорошо, Монтигомо, - сказал я. - А мне помнится - Монготимо... "как
ты когда-то меня называла. Как это было давно, боже мой! Впрочем, я не
жалуюсь. Мы увидимся, и все будет хорошо. Но одна мысль, одна мысль
терзает меня". "Одна мысль" - два раза, это не я повторил, а так и было в
письме - два раза.
Марья Васильевна снова кивнула.
- "Горько сознавать, - продолжал я с выражением, - что все могло быть
иначе. Неудачи преследовали нас, и первая неудача - ошибка, за которую
приходится расплачиваться ежечасно, ежеминутно, - та, что снаряжение
экспедиции я поручил Николаю".
Может быть, я напрасно сделал ударение на последнем слове, потому что
Марья Васильевна, которая была очень бледна, побледнела еще больше. Уже не
бледная, а какая-то белая, она сидела перед нами и все курила, курила.
Потом она сказала совсем странные слова - и вот тут я впервые подумал, что
она немного сумасшедшая. Но я не придал этому значения, потому что мне
казалось, что и Кораблев был в этот вечер какой-то сумасшедший. Уж он-то,
он-то должен был понять, что с ней происходит! Но он совсем потерял
голову. Наверное, ему уже мерещилось, что Марья Васильевна завтра выйдет
за него замуж.
- После этого заседания Николай Антоныч заболел, - сказала она,
обращаясь к Кораблеву. - Я предложила позвать доктора - не хочет. Я не
говорила с ним об этих письмах. Тем более, он такой расстроенный. Не
правда ли, пока не стоит?
Она была подавлена, поражена, но я все еще ничего не понимал.
- Ах, вот как, не стоит! - возразил я. - Очень хорошо. Тогда я сам
это сделаю. Я пошлю ему копию. Пусть почитает.
- Саня! - как будто очнувшись, закричал Кораблев.
- Нет, Иван Павлыч, я скажу, - продолжал я. - Потому что все это меня
возмущает. Факт, что экспедиция погибла из-за него. Это - исторический
факт. Его обвиняют в страшном преступлении. И я считаю, если на то пошло,
что Марья Васильевна, как жена капитана Татаринова, должна сама предъявить
ему это обвинение.
Она была не жена, а вдова капитана Татаринова. Она была жена Николая
Антоныча и, стало быть, должна была предъявить это обвинение своему мужу.
Но и это до меня не дошло.
- Саня! - снова заорал Кораблев.
Но я уже замолчал. Больше мне не о чем было говорить. Разговор наш
еще продолжался, но говорить было больше не о чем. Я только сказал, что
земля, о которой говорится в письме, это Северная Земля и что, стало быть,
Северную Землю открыл капитан Татаринов. Но странно прозвучали все эти
географические слова "Долгота, широта" здесь, в этой комнате, в этот час.
Кораблев все метался по комнате, Марья Васильевна все курила, и уже целая
гора окурков, розовых от ее накрашенных губ, лежала в пепельнице перед
нею. Она была неподвижна, спокойна, только иногда слабо потягивала
коралловую нитку на шее; точно эта широкая нитка ее душила. Как далека
была от нее Северная Земля, лежащая между какими-то меридианами!
Вот и все. Прощаясь, я пробормотал еще что-то, но Кораблев,
нахмурясь, пошел прямо на меня, так что я как-то незаметно оказался за
дверью.
Глава двадцать первая
МАРЬЯ ВАСИЛЬЕВНА
Больше всего меня удивило, что Марья Васильевна ни словом не
обмолвилась о Кате. Мы с Катей провели в Энске девять дней. А Марья
Васильевна не сказала об этом ни слова.
Это было подозрительное молчание, и я думал о нем ночью, пока не
заснул, потом утром на физике, обществоведении и особенно на литературе.
Пожалуй, на литературе мне следовало думать о других вещах, более
близких к Гоголю и его бессмертной поэме "Мертвые души", которую мы тогда
проходили. Мне следовало быть начеку, потому что Лихо, особенно после
педсовета, из шкуры лез, только бы доказать всей школе, что если я не
идеалист, так уж во всяком случае, знаю не больше, чем на "чрезвычайно
слабо".
Но я почему-то не ждал, что он меня вызовет, и даже вздрогнул, когда
он громко назвал мою фамилию.
- Мы слышали, как некоторые ораторы позволяют себе оскорблять
заслуженных людей, - сказал он. - Посмотрим же, имеют ли они на это право.
И он спросил, читал ли я "Шинель" Гоголя, как будто таким образом
можно было решить этот вопрос.
Здесь еще не было ничего особенного, хотя "Шинель" мы проходили в
первой ступени, и это было хамство - спрашивать "Шинель", когда были
заданы "Мертвые души". Но я спокойно ответил ему:
- Читал.
- Так-с. А в каком смысле следует понимать слова Достоевского: "Мы
все вышли из гоголевской "Шинели"?
Я объяснил, что хотя это сказал Достоевский, но на самом деле из
"Шинели" ничего не вышло, а в литературе и в обществе появилась потом
совсем другая нота. "Шинель" - это примиренье с действительностью, а
литература - например, Лев Толстой - была борьбой с действительностью.
- Ты споришь с Достоевским? - презрительно усмехаясь, спросил Лихо.
Я отвечал, что - да спорю и что спорить с Достоевским - это еще не
идеализм.
В классе засмеялись, и Лихо побагровел. Кажется, он сразу хотел
поставить мне "неуд", у него даже руки тряслись, но это было неудобно, и
для приличия он задал мне еще один вопрос:
- Скажи, кого из героев Гоголя следует считать типом небокоптителя?
Я отвечал, что у Гоголя все герои - небокоптители, кроме типа Тараса
Бульбы, который все-таки кое-что сделал согласно своим идеям. Но что
Гоголя нельзя за это винить, потому что тогда была такая жизнь.
Лихо вытер пот и поставил мне "неуд".
- Иван Витальевич, я буду требовать, чтобы меня спросили в Академии
наук, - сказал я садясь. - Мы с вами расходимся во взглядах на литературу.
Он что-то заквакал, но в это время раздался звонок.
Ребята считали, что в данном случае я был совершенно прав и что Лихо
не имел права ставить мне "неуд" за то, что я не согласен с Достоевским,
или за то, что я считаю всех гоголевских героев небокоптителями. Валя
заметил, что у Гоголя есть еще какой-то положительный тип - помещик
Костанжогло из второй части "Мертвых душ", которую Гоголь сжег, но я
возразил, что раз сам Гоголь ее сжег, стало быть, не о чем и говорить.
Кроме того, помещик не может быть положительным типом. В эту минуту я
увидел Петьку.
Это было неожиданно - Петька у нас в школе, на большой перемене!
- Петя, ты что?
- У меня тут дела, - возразил Петька и засмеялся.
- Какие дела?
- Разные. Вот хочу с тобой поговорить.
- О чем?
- Насчет Репина. Ты вчера говорил ерунду. Репин не мог не рисовать, и
если бы ты ему предложил пойти в летную школу, он бы знаешь, куда тебя
послал?
Я смотрел на него во все глаза.
- Вот ты, оказывается, какой!
- А что?
- Правда, больной.
Петька нахмурился.
- Нет, - сказал он с досадой. - Я тебя серьезно спрашиваю.
- Я тебя тоже серьезно спрашиваю, почему ты не в школе?
- Я сегодня мотаю, - быстро сказал Петька. - Мне нужно это обдумать,
а в школе я не могу думать. Мешают.
Перемена кончилась, но он сказал, что подождет меня в красном уголке,
- у нас в этот день было четыре урока.
И он действительно не ушел. Он закинул голову на спинку стула,
положил руки в карманы и закрыл глаза.
- Вот ты говоришь - летчик, - сказал он, когда, вернувшись через час,
я нашел его в той же позе, на том же месте. - А может быть, у тебя нет
никаких данных для летчика? Ты помнишь хоть один свой поступок в жизни, по
которому можно было бы судить, что из тебя выйдет летчик?
Я вспомнил свое мгновенное твердое решение ехать в Энск за Катей.
- Есть.
- Например?
- Так я тебе и стану рассказывать!
- Допустим. А все-таки ты выбрал это логически, а не инстинктивно?
- Ясно - логически.
- Умом, а не сердцем? - сказал Петька и немного покраснел.
- Нет, сердцем.
- Врешь. Вот, например, другие ребята, которые идут в летчики, они
строят модели, планеры.
- Ну и что же. Зато я теорию знаю.
Я мог бы ему возразить, что каждый год пытаюсь организовать в нашей
школе кружок планеристов. Но эти кружки разваливались, потому что наши
ребята интересовались исключительно театром. Кроме меня и Вальки, все
хотели стать актерами. И, между прочим, многие стали, например, Гриша
Фабер.
- А я считаю, - помолчав, сказал Петька, - что нужно знаешь какую
профессию выбирать? В которой ты чувствуешь, что способен проявить все
силы души. Я это читал, но это совершенно верно. Я вот не уверен, что как
художник проявлю все силы души. А ты, значит, уверен?
- Уверен.
- Ну что ж, твое счастье.
Пора было обедать, но это был довольно интересный разговор, и я решил
проводить Петьку до дому.
- Знаешь, а, по-моему, ты тоже не можешь не рисовать, - сказал я,
когда, выйдя из школы, мы остановились на углу Воротниковского переулка. -
Вот попробуй год или два - и соскучишься, потянет. И вообще, по-моему, это
даже хорошо, что ты думаешь, что из тебя ничего не выйдет.
- Почему?
- Потому что это - "сомнения".
- Как "сомнения"?
- Очень просто. У настоящих художников непременно должны быть
сомнения. То они тем недовольны, те этим. И очень хорошо, что ты
сомневаешься, - сказал я с жаром. - Нет, Петька, это ясно: ты должен идти
в Академию художеств.
Он вздохнул и покачал головой. Но, кажется, моя мысль о "сомнениях"
понравилась ему.
Так мы шли по Воротниковскому и разговаривали и, помнится,
остановились у афишной будки, и я, слушая Петьку, машинально читал
названия спектаклей, когда какая-то девушка вдруг вышла из-за угла и
быстро перебежала дорогу.
Она была без шапки и в платье с короткими рукавами - в такой мороз!
Может быть, поэтому я не сразу узнал ее.
- Катя!
Она оглянулась и не остановилась, только махнула рукой. Я догнал ее.
- Катя, почему ты без пальто? Что случилось?
Она хотела заговорить, но у нее застучали зубы, и она должна была
крепко сжать их, чтобы пересилить себя, и уже потом заговорила:
- Саня, я бегу к доктору. Маме очень плохо.
- Что с ней?
- Не знаю. Мне кажется, она отравилась...
Бывают такие минуты, когда жизнь вдруг переходит на другую скорость -
все начинает лететь, лететь и меняется быстрее, чем успеешь заметить.
С той минуты, как я услышал: "Мне кажется, она отравилась", - все
стало меняться быстрее, чем это можно было заметить, и эти слова время от
времени страшно повторялись где-то в глубине души.
Вместе с Петькой, который ничего не понимал, но ни о чем не
спрашивал, мы побежали к доктору на Пименовский, потом к другому доктору,
который жил над бывшим кино Ханжонкова, и все трое вломились в его тихую,
прибранную квартиру с мебелью в чехлах и с неприятной старухой, тоже в
каком-то синем чехле.
Неодобрительно качая головой, она выслушала нас и ушла. По дороге она
прихватила что-то со стола - на всякий случай, чтобы мы не стащили.
Через несколько минут вышел доктор - низенький, румяный, с седым
ежиком и сигарой в зубах.
- Ну-с, молодые люди?
Пока он одевался, мы стояли в передней и боялись пошевелиться, а
старуха в чехле тоже стояла и все время смотрела на нас, хотя из передней
унести было нечего. Потом она притащила тряпку и стала вытирать наши
следы, хотя никаких следов не было, только от Петькиных калош натекла
небольшая лужа. Потом Петька остался торопить доктора, который все еще
одевался - все еще одевался, хотя у Кати было такое лицо, что я несколько
раз хотел заговорить с ней и не мог. Петька остался, а мы побежали вперед.
На улице я без разговоров надел на нее мое пальто. У нее волосы
развалились, и она заколола их на ходу. Но одна коса опять упала, и она
сердито засунула ее под пальто.
Карета скорой помощи стояла у ворот, и мы невольно остановились от
ужаса. По лестнице санитары несли носилки с Марьей Васильевной.
Она лежала с открытым лицом, с таким же белым лицом, как накануне у
Кораблева, но теперь оно было точно вырезанное из кости.
Я прижался к перилам и пропустил носилки, а Катя жалобно сказала:
"Мамочка", - и пошла рядом с носилками. Но Марья Васильевна не открыла
глаз, не шевельнулась. У нее был очень мертвый вид, и я понял, что она
непременно умрет.
С убитым сердцем я стоял во дворе и смотрел, как носилки вкладывали в
карету, как старушка дрожащими руками закутывала Марье Васильевне ноги,
как у всех шел пар изо рта - и у санитара, кото