Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
спетушился в гробу. Мертвый живого не разумеет". Но ведь я
был живой и зачеркнул это слово, которое было и вам ненавистно.
Вымарал его из бюллетеня! Что вам грозило? Я всегда ломал
голову: ну что еще нужно старику, получившему все награды и
почести? Взял бы да и отколол коленце перед смертью, чтоб
потомки, поражаясь, с уважением вспоминали имя. Я вижу кислые
физиономии и повисшие щеки некоторых из вас, тех, кто, как я,
был смолоду на верном пути, а потом -- как я же! -- из земных,
то есть подлых шкурных соображений, стали сотрудниками
„народного академика". Что с вами случилось? Да, да, знаю: то
же, что и со мной. Я сам это познал: есть еще одна почесть,
которую многие белоголовые боятся потерять. Надо, оказывается,
суметь безупречно пробежать этот, иногда длинный, оставшийся
отрезок от последнего ордена до последнего вздоха. Чтоб на
полминуты остановили движение на Садовом кольце, пропуская
кортеж, и чтоб похоронили на Новодевичьем кладбище вместе с
другими такими же непорочными. В старости все видишь. Все как
на ладони. Но и подлость в старости уже не замажешь как „ошибку
молодости". Если подлость творил думающий старец, в могилу
будет зарыт эталон подлости. Но я-то все же свернул под конец
на человеческую дорогу, могу перед вами похвастаться. Выпрямил,
наконец, проволоку, которая собиралась уже сломаться от частых
перегибов то в одну сторону, то в другую. Я сделал дело. За
него мне еще скажут спасибо. Думаю, что с этого дела начнет
рушиться и плотина, которой этот желтозубый бобер завалил
естественно текущую реку науки для того только, чтоб создать
себе удобное жилье. Как я их вижу насквозь, таких
промышленников! Я мог, конечно, ожидать неприятностей -- ведь я
отклонился от текста, я превознес произведение проклятого
вейсманиста-морганиста! Раньше так, как меня, секли только за
троцкизм! Но я сегодня экстерриториален. Я более
неприкосновенен, чем американский посол. Так что когда вы
разгонитесь меня топтать на своем неискреннем „товарищеском"
суде, вы получите только труп старика, несколько килограммов
костей. Валяйте, делайте с ними, что хотите, можете варить из
них клей, „меня там нет" -- хорошо сказал классик!
Да, я помогал колхицином всей генетической команде. Какое
счастье -- заявить вслух: я с риском для жизни помогал
Копернику! А разве это не счастье -- заявить Касьяну: второго
„Майского цветка" не будет! И первый еще получит имя своего
настоящего автора. Спеши, Касьян, спасать шкуру, скорей
объявляй, что авторство принадлежит Стригалеву и тебе. Себя --
на второе место! Имей в виду, уже действует автоматический
механизм. Стригалев изобрел его, он уже известен! Скоро начнут
проверять твои сорта. Если объявишь, механизм автоматически
остановится, и ты еще подышишь. Нет, -- пеняй на себя. Придется
краснеть многим, но тебе этот румянец начальства выйдет боком.
Спеши, бездарь, и скажи спасибо, что предупредили. Это я не
ради тебя -- ради нас всех, чтоб от стыда уйти. Ох, друзья,
невозможно видеть, как хиреет прекрасное когда-то хозяйство от
руки этого „сына беднейшего крестьянина".
Вот он, самый настоящий кулак, вот она контра! Это вам не
„три с гривою да пять рогатых". Для тебя говорю, Саул,
„теоретик", питающийся чужими страданиями. Методом твоей
арифметики (она у тебя, конечно, „материалистическая") кулака не
определить -- только уничтожишь работяг, которые любят труд и
умеют что-то делать. Что и натворили такие, как ты, горластые
счетоводы. Кулак -- это качество личности. Это паразит,
надевший самую выгодную для своего времени маску. Оглянись,
Брузжак, на себя! И покажи зеркало Касьяну!
Боюсь, что вы ничего из сказанного не поймете или, поняв,
притворитесь, что вас коробит моя беспардонная вылазка. Иначе я
бы выступил перед вами в живом виде. Поскольку надежды на это
„иначе" нет, а я телесно слаб и не выношу „товарищеских"
издевательств над высшей тайной, которую собой представляет
человек, я пользуюсь своим правом сесть в личный вертолет и
улететь, помахав вам ручкой".
Перечитав это письмо еще раз, посидев над ним неподвижно,
Федор Иванович вложил все три копии в конверты, уже надписанные
Светозаром Алексеевичем. Получилась стопка, он отодвинул ее на
середину стола.
Рядом поместил другую стопку -- то, что пойдет в почтовые
ящики. То, что следовало отдать тете Поле, тоже отодвинул.
После этого взял толстый конверт с надписью "Феде" и, разорвав
его, вытащил несколько плотно исписанных листов -- почти целую
тетрадь.
Это было длинное жизнеописание академика Посошкова. Федор
Иванович читал его больше часа. Многие вещи он уже знал из
нескольких бесед со Светозаром Алексеевичем и из той исповеди,
которую он выслушал однажды ночью по дороге к тому большому
окну, что ярко светилось, как окно операционной.
"Феденька мой, я был прав! -- так начиналась та часть
письма, где был заголовок: „Мои рассуждения для тебя". -- Тебе,
родной, предоставляется возможность совершить экскурсию во
внутренний конус другого человека. Все пространство ты не
исходишь, оно бесконечно. Но по некоторым палатам поброди. Я,
Федя, был прав! И ты был прав. И Шекспир! Да, все законы, все
человеческие установления, все условности недействительны для
того, кто оцарапан отравленной шпагой. Но голос совести слышен
как никогда раньше. Трубит! Его действительно заглушали
„соображения" и расчеты. В мире появилось странное существо --
уже не человек, но еще не камень. Я позволил себе величайшее из
жертвоприношений, о котором долго мечтал, но никак не решался
приступить. Я помог знанию восторжествовать над суеверием. За
это всегда приходится жертвовать жизнью. Ты смотри, дай это
понять моему мальчишечке, когда будешь вручать картину. Его
мать тебя шугнет, как только ты упомянешь мое имя. Но ты не
пугайся. Скажи и ей все, что ты думаешь обо мне".
У этого письма не было обдуманного плана, и Федор Иванович
вдруг понял, что Светозар Алексеевич не хотел расставаться с
бумагой, его держал, притягивал к себе сам контакт с другим
человеком. И тут же, прочитав еще две страницы, он увидел, что
был прав.
"Казалось бы, то, что я потерял и что мне угрожает, -- все
это должно заставить меня мгновенно поставить точку, -- как бы
наткнулся он на эти строчки. -- Но все иначе! Возможность
общения с человеком, который тебя может понять -- это такая
цепь, которую разрубишь не сразу. Почему и нет сил перестать
писать это письмо..."
Фраза на одиннадцатой странице опять заставила его надолго
задуматься. Сначала шли как бы подготовительные строки: "Я
что-то успел все-таки сделать. Кое-что тебе известно, кое-чего
ты не знаешь -- в бог с ним. Теперь для меня наступил конец
деланию, и я складываю инструменты. Беседовать с суеверным
мистиком генералом у меня нет желания. А у него, видишь,
взыграло. Мне известно, что и ты уже попал в фокус его
профессионального интереса. Я вовсе не зову тебя последовать...
Я просто фиксирую для тебя такое вот наблюдение...".
Дальше и шла эта фраза: "Желание смерти -- не есть желание
смерти. Это только поиск лучшего состояния. Что в конечном
счете является крайним выражением желания жить".
И, перечитав эту фразу, Федор Иванович надолго оцепенел.
Решительно хлопнул ладонью по столу. "Умирать не имею права",
-- сказал он себе и даже привстал, словно собрался сейчас же
куда-то бежать. Потом сел. Стал читать письмо дальше.
"Благо -- то, что доставляет удовольствие, -- прочитал он.
-- Или то, что прекращает страдание. Это твоя формула. Для
ищущего смерти страдальца смерть есть благо. Запиши и сошлись
на свидетельство очевидца".
"Он любуется красивыми изречениями. Он еще жив", --
промелькнула мысль. И тут же Федор Иванович одернул себя. Он не
имел права судить того, кто уже узнал тайну смерти.
К концу письма пришло и подтверждение: старику было не до
красных слов. "Если я туп, -- писал он, -- если я не понимаю
ясных вещей и не имею достаточно глубокого образования, и при
этом стремлюсь главенствовать и сумею захватить себе право
лезть в дела, мне не понятные, но затрагивающие судьбу многих,
может получиться то, что наш Хейфец называл отбором глупых.
Непонятное легкомысленно отбрасывается. Разумеется,
большинством голосов. Теперь это все -- вредные идеи,
вейсманизм-морганизм и кибернетика. А в понятном -- у нас
единогласие с коллегами, которые понимают ровно столько,
сколько и я, не больше. Нас, таких молодцов, набирается
достаточное количество. Л когда нас набирается достаточно, мы
можем из своей среды назначить нового Бетховена -- взамен того,
непонятного и надоевшего. Можем избрать великого
ученого-биолога и поставить выше Дарвина! А Дарвину -- плоский
эволюционизм пришить. И дело на него состряпать, на мертвого.
Мы можем составлять кафтановские приказы! Узнай, к чему я все
это... Я совершаю... -- тут Светозар Алексеевич резко зачеркнул
это слово и написал сверху: „Я совершил!" -- и повторил: -- Я
совершил нечто загадочное для живущих. Поймет только тот, кто
сам станет собираться в дорогу. Я мог бы этого и не совершить,
дух мой еще силен. АН тело, тело, Феденька, вопиет. Черная
собачка рада бы побегать еще, попугать дурачков, да молодости
нет. Всю истратила. А тут нужна страшенная прыть. Я еще могу
владеть собой, когда на заседание вползает, как дурной запах,
наш византийский император Кассиан. И начинает меня поливать.
Или когда Саул быстро вбегает, как таракан. Терплю! Даже речи
их слушаю! Анализирую! Мыслю! Но Касьян же не спит, все голову
ломает: чем бы еще меня донять. Теперь вот меня, по его указке,
потащат к ограниченному карьеристу, поднявшемуся надо мной в
силу вышеназванного отбора. Я с ним уже общался один раз. Тут
нужны силы для противостояния. Нужна молодость. Я ведь могу у
него и закукарекать! Нет, не доставлю Касьяну этой радости.
Петроний вскроет себе вены, так будет лучше, достойнее".
Утром Федор Иванович, надев полушубок и шапку, отправился
опускать письма. По пути постучал в комнату, где жила тетя
Поля.
Она приняла письма так, как будто ей вернули взятую взаймы
рублевку. Кивнула и сунула их под фартук. "Вот с кем жил рядом
-- и не знал!" -- удивился Федор Иванович.
Он быстро прошел всю Советскую улицу, бросая письма в
почтовые ящики. Потом заглянул на почту и сдал три заказных
письма. Квитанции тут же порвал. Когда возвращался парком в
институтский городок, начал падать легкий снег. Небо было
серое, недоброе. Обещало метель.
В городке, идя по тропке, он свернул к ректорскому корпусу
-- его потянуло к себе движение людей, быстро входящих в
подъезд и выходящих на улицу. Он так же быстро взбежал по
крыльцу. В вестибюле его встретил большой портрет академика
Посошкова, перевязанный на одном углу черной лентой. Портрет
стоял на чем-то вроде самодельного мольберта. Склонив красивую
голову, академик смотрел вдумчивыми острыми глазами. Он был в
крапчатом галстуке-бабочке. Тут же, на втором мольберте, стояло
натянутое на подрамник, написанное красивыми буквами объявление
о скоропостижной смерти выдающегося ученого -- академика
Светозара Алексеевича Посошкова, последовавшей в ночь...
Читая этот текст, Федор Иванович не удивлялся. Он даже
удовлетворенно качал головой. "Правильно, -- думал он. --
Гасят. Все одеялом накрыли. И дымом чтоб не пахло... Если бы я
последовал примеру, и меня тоже с прискорбием проводили бы. А
так -- попрут с треском. И из института, и из науки".
И действительно, в приемной ректора его ждал приказ. После
длинного вступления, которое он читать не стал, шла
резолютивная часть: "За скрытую активную борьбу против
передовой мичуринской науки, за проповедь реакционных идей
вейсманизма-морганизма... кандидата биологических наук Дежкина
Федора Ивановича отчислить из института с 28 ноября с. г.".
-- Подпишите, пожалуйста, -- сказала Раечка.
-- Нет. Я сначала поговорю с Варичевым.
-- Петр Леонидыч сказал, что он вас не примет.
-- Посмотрим... -- Федор Иванович холодно и мягко взглянул
на нее и вышел.
V
В тот же день -- двадцать девятого ноября -- сразу после
чтения приказа в ректорате, жесткого, обрубающего все канаты,
Федор Иванович уехал в Москву. Он отвез в свою холостяцкую
комнату некоторые вещи, в том числе и те -- завернутые в бумагу
и перевязанные шпагатом -- предметы, что он вынес из дома
Посошкова, и чемодан со своими пожитками. Конверт, оставленный
в комнате перед дверью, так и лежал на полу, нетронутый, и
русый волос был на месте. Перед тем как запереть комнату,
бросив конверт на прежнее место у двери, он постоял некоторое
время, оглядывая свое безмолвное, подернутое пылью жилище. Он
уже привык к институтской комнате для приезжающих, теперь нужно
было настраиваться на московский лад. Связь с институтом
становилась все тоньше. И чем тоньше вытягивалась эта нить, тем
болезненнее чувствовался неминуемый ее обрыв. Причем боль была
не от расставания с вывеской института, с его длинным, в шесть
слов, названием. Он не мог расстаться с привидением, которое
выходило к нему из аудиторий, встречалось в сводчатых коридорах
и мелькало между стволами парка.
Оставалось только получить расчет. Слабо шевелилась вдали
мысль о будущем месте работы, о неизвестном новом деле. Но
среди его документов будет выписка из приказа об увольнении. С
такой бумагой вряд ли можно думать о приличном месте по
специальности.
Он думал о приличном месте скорее по привычке --
достаточных оснований у него не было. А сверх того оказалось,
что тридцатого утром, когда Федор Иванович вернулся из Москвы,
в ректорате его уже ждала повестка из шестьдесят второго дома.
Не приглашение побеседовать по вопросам, связанным с
экспертизой, а именно повестка. "Вам надлежит..." -- такими
словами начиналась она. Ему предлагали явиться первого декабря
к десяти часам утра и даже грозили в случае неявки подвергнуть
принудительному приводу.
Там же, в ректорате, он получил все необходимые документы
и выписку из приказа. Покорно расписался в нескольких местах,
ваял конверт с повесткой и вышел на улицу совсем чужим для этих
мест человеком. Розовый институтский городок со всем его
населением медленно плыл мимо него, как большой плот. Люди,
обжившие этот плот, не знали и не хотели знать, что думает и
что собирается делать одинокий чужой человек, стоящий на
незнакомом для них, чуждом и опасном берегу реки.
А человек этот задумал очень серьезную, дерзкую вещь. Он
решил не являться завтра в шестьдесят второй дом, а,
переночевав здесь в последний раз, утром, затемно, незаметным
образом скрыться отсюда, уехать в Москву, захватив с собой все
наследство Ивана Ильича, и для начала затеряться в огромном
городе. И там, найдя убежище, обдумать дальнейшие шаги. Его
натолкнул на эту мысль не тот долг, о котором пишут в газетах и
кричат с трибун, а долг настоящий -- о котором всегда молчат.
Его тренировки в парке, покупка синего рюкзака и лыж и ящик с
отделениями для клубней, прислоненный к оконному стеклу, -- все
это были детали одного четкого плана, а складываться он начал
еще летом. Хотя Федор Иванович никогда о нем специально не
задумывался. Вот какой вид приобрело, наконец, гнездо, которое
птица начала вить еще в июле.
Как только в отношениях Федора Ивановича с судьбой
открылась полная ясность, тут же разгладились все сухие резкие
черты в его лице, появившиеся в эти дни в ожидании неизвестно
откуда летящей беды. В движениях его проглянула беспечность,
даже отчасти веселье. Но это все была маскировка -- для молодых
людей с округлыми лицами, для институтских активистов,
возможно, имеющих уже задание не спускать глаз с разоблаченного
вейсманиста-морганиста, получившего такую серьезную повестку.
Федор Иванович уже видел летом эту молодежь, радующую своих
мам, и сегодня его гибкая душа сразу ответила готовностью.
Пусть увидят, что дичь ничего не подозревает, мирно пощипывает
травку и даже резвится. Выйдя на крыльцо, он, как крыльями,
взмахнул полами полуперденчика и как бы слетел на тропку. Сунув
руки в карманы и из карманов руководя легкомысленной игрой
распахнутого полушубка, захрустел по толченому ледку к своему
корпусу. Когда наружная дверь закрылась за ним, припал к щели и
смотрел некоторое время. Он издалека чуял того, кто должен был
-- Я всегда тебя...
себя, сбросил ботинки и грохнулся на свою койку спать, накрылся
полушубком. Открыл глаза, как ему показалось, через полминуты
и, подняв руку, с удивлением долго смотрел на циферблат -- он
проспал четыре часа!
Скоро должен был тронуться от ректорского корпуса
похоронный кортеж. Федору Ивановичу не хотелось участвовать в
этом деле. Гроб окружат неприятные люди -- одержавшие победу
противники и ругатели Светозара Алексеевича. Сами же, сами
гнали человека, всем коллективом загнали в гроб, сами теперь
будут и говорить себе: "Вот еще один пример. Такова судьба
старомодной борьбы за правду. Вот что ждет инфантильного
интеллигента. Не нами сказано: плетью обуха не перешибешь". И
остальная публика -- с нею тоже лучше бы не встречаться. Люди,
повидавшие вокруг себя много всяческих расправ, усмиренные и
навсегда решившие делать и говорить только то, что нужно
Кассиану Дамиановичу. Всем им Посошков и оставил несколько
килограммов своих костей. Они будут не хоронить эти кости, а
создавать впечатление -- чтобы истинные обстоятельства кончины
академика не достигли нежелательных ушей. Лучше бы уж клей
варили... Проходя утром мимо открытых настежь дверей актового
зала, Федор Иванович видел украшенную гофрированным кумачом
часть гроба -- корму той лодки, в которой сегодня торжественно
отплывет академик. Стояли цветы в корзинах, венки. На одной из
черных лент выпятились вперед бронзовые буквы: "от ректората".
Бросив в ту сторону строгий взгляд, Федор Иванович ускорил шаг.
Конечно, Светозара Алексеевича там не было.
Он умылся над раковиной. Вытираясь полотенцем, смотрел
из-за занавески на улицу. Нет, никто не караулил его. Федор
Иванович даже удивился: неужели опыт с бегством и поимкой Ивана
Ильича ничему не научил генерала! Он накинул полушубок, надел
шапку и вышел все-таки наружу, не спеша зашагал к ректорскому
корпусу. Там уже чернела толпа, и над ней высились белые спины
трех автобусов.
Как чужой, он прошел сквозь толпу, сдержанно кивая
знакомым и получая в ответ еще более сдержанные, отчужденные
знаки. Вонлярлярский в синей бекеше с голубоватыми смушками и в
голубоватой каракулевой шапке пирожком увидел его издалека и
поплыл вместе с бекешей в сторону, чтобы не оказаться на пути
скандально уволенного скрытого пропагандиста лженауки. На его
беду, именно там, куда он бросился спасаться, стоял дядик
Борик, похудевший и большеглазый, и уже слегка поднял руку,
сдержанно приветствуя Федора Ивановича. Так что Вонлярлярский,
оглянувшись, увидел, что его преследуют, и, вторично
шарахнувшись, скрылся за автобусом -- теперь уже бегом. И
бекеша его порхала с ним, как экзотическая бабочка-махаон.
Проводив его взглядом, Федор Иванович взял протянутую рук