Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
лся -- не заворочается ли
ключ в замке дальней двери. Так и не дождавшись Лены, он,
наконец, поднялся.
-- Пойду...
-- Ничего, ничего. Все будет хорошо, -- сказала бабушка,
выйдя за ним на лестничную площадку. Она с тревогой глядела ему
вслед.
Спустившись вниз, он остановился во дворе. Сумерки, сильно
надушенные весной, что-то таили. Он чувствовал себя как бы
спустившимся на грешную землю. Да, ревность это страсть,
которая специально, жадно ищет то, что задевает всего больнее.
Он уже смотрел на подъезд, ведущий к поэту. Он быстро зашагал к
нему. Зарычала пружина, и дверь хлопнула. "Лифт не работает",
-- прочитал мимоходом и понесся по лестнице вверх. У черной
двери с бронзовыми кнопками позвонил. Поэт тут же открыл, как
будто ждал.
-- Ты что, Кеша, видел меня?
-- Почуял. По обстоятельствам сообразил.
-- Ну, здорово. Где подарок?
-- Не торопись. Поедим?
-- Ну давай, поедим, -- Федор Иванович сказал это для того
только, чтобы заглянуть на кухню.
Ах, здесь все было не так, как раньше. Цветная страница из
иностранного журнала с голой юной красавицей куда-то исчезла. И
ни одного таракана.
-- Ксаверий где?
-- Казнен, Федя, -- отозвался поэт из дальней комнаты. Он
шарил в своем заоконном мешке, собираясь кормить гостя.
-- Ладно, не старайся, я раздумал, -- сказал Федор
Иванович, переходя из кухни к нему. -- Я уже пообедал. Так где
подарок?
В обеих полутемных комнатах был беспорядок -- как будто
здесь готовились к ремонту. Поэт зажег в спальне большую лампу
ярко-белого накала. Посредине комнаты стояли два чемодана.
Деревянную кровать хозяин разобрал, и ее части были стоймя
прислонены к стене. Волоокие девы поблескивали лакированными
выпуклостями. Только сейчас Федор Иванович заметил, что
Кондаков сильно изменился. Лицо потемнело, беспомощно и грустно
отекло.
-- Ты что -- пил много? -- спросил Федор Иванович.
-- Вопросы какие-то задаешь... Ты как, воздухом дышишь?
Или у тебя жабры, и ты ныряешь в ведро? У меня, например,
внутри жабры... И я должен туда регулярно заливать.
Он не забывал шутить, но на месте ему не стоялось, все
время срывался бежать куда-то. Заставлял себя остановиться и
смотрел на Федора Ивановича, готовя какое-то важное слово.
-- Не торопись получить свой подарок, -- сказал наконец.
-- Никуда не уйдет. Никуда не уйдет.
-- Что это все означает? -- спросил Федор Иванович, садясь
на чемодан. Он не снял пальто, только слегка распахнул. --
Затеял ремонт?
Поэт, как прикованный, смотрел на пальто. Пощупал ткань.
-- Давно у тебя? Продай!
-- Ремонт будет? -- Федор Иванович оглядывал стены.
-- Ну да. Ремонт будет. Ремонт... Вот, я решил подарить
тебе эту кровать. По моим сведениям, у тебя дела идут на лад.
Кровать необходима. А у меня перемена в жизни. Похоже,
навсегда.
-- Женился?
-- Нет, это ближе к разводу, Федя. Так возьмешь? Отдаю со
всем набором, с одеялом и подушками. На улицу жалко бросать
такую вещь. Если что-нибудь заплатишь, не откажусь. Мне она
тоже от хорошего человека перешла. Примерно в таких же
обстоятельствах.
-- Ты-то почему с этой штукой расстаешься?
-- Для твоей дамы будет сюрприз. Им нравятся такие
удобства.
-- Почему ты вдруг...
-- Блажь, блажь. Ухожу в монастырь. "Она бросила его! --
подумал Федор Иванович. -- Она обманывает не меня, а его".
-- У нее, ты сам понимаешь, и до меня было. Нс ты должен
разбираться -- одно другому рознь. Она от того ушла вроде как
ко мне. Муж, муж у нее был. Но и от меня быстро улетела.
Посмотрела вплотную -- не тот. И улетела. Только перышко
осталось в руке, а ее нет. Это очень, скажу тебе, Федя,
неприят-ствен-но. Даже не то слово. Пытка! Казнь! Вот даже
стихи сочинил. Хочешь?
И он, придвинувшись, глядя куда-то в сторону, загудел
глухим полушепотом:
Был я бесьей породы,
Баламут родниковой струи,
И терпела природа
Несуразные песни мои.
Был судьей всем, кто ползал
И летал средь прибрежной травы,
И взимал в свою пользу
Я налоги с беспечной плотвы.
В этом месте поэт остановился и сквозь всю свою грусть со
слабой улыбкой покачал головой:
-- Было, было...
И, переждав свои воспоминания, продолжал гудеть стихи:
Ведал дремой болотной,
На мели головастиков пас...
Но без жалости отнял
Все судьбою назначенный час.
Грянул гром небывалый,
В поднебесье послышался стон,
Лебедь белая пала,
Обагряя притихший затон.
Я дела забываю,
Я к ослепшей от боли лечу,
Песнь любви запеваю, --
Ту, которой от горя лечу.
Дал я ране закрыться...
Но, очнувшись от тяжких обид,
Видишь ты, что не рыцарь --
Пень чудной на болоте стоит.
Поднялась молодая, --
Только крыл пролилось серебро...
И, навек улетая,
Обронила в болото перо.
И не знала, что нищий,
Навсегда обездоленный черт
В тине знак тот разыщет
И к душе деревянной прижмет.
Наступило молчание.
-- Вот какие стихи родятся от горя, -- заговорил наконец
Кеша. -- Только крыл пролилось серебро, представляешь?
Улетела...
-- Но ты, я вижу, еще жив, Кеша... -- заметил Федор
Иванович.
-- Никогда не воскресну. Нет. Она приходит и сейчас
иногда, можешь себе представить такую пытку? Жалеет! И, так
сказать, понимаешь, готова... Я ее беру, держу ведь в охапке.
Но чего-то нет. Что такое? Одни перья... Перья держу, а самой
ее нет. Сама где-то в другом месте, вся там.
-- А раньше?
-- Раньше все было мое. И перья, и душа. Недолго, правда.
Несколько дней.
Кондаков взял веник и начал подметать комнату. То хмурясь,
то усилием расправляя лицо. Федор Иванович, выгнув бровь,
смотрел на него слегка сбоку.
-- К кому улетела -- хотелось бы глазком глянуть, --
Кондаков посмотрел на него. -- Морду набить счастливцу...
Он подметал, сгоняя в кучу какие-то бумажки и, между
прочим, чей-то портрет на почтовой открытке. Федор Иванович
узнал -- это был Рахманинов, коротко остриженный, почти наголо.
Выхватив открытку из-под веника, он стал протирать ее платком.
-- Эту открытку я забираю себе.
-- А я не отдаю. Променять могу.
-- Так ты же кровать такую даром отдаешь!
-- Если возьмешь кровать, и Рахманинова бери. А так --
нет. Так -- только за эквивалент. Я видел у тебя ботиночки
летние, видные такие, с дырками. Давай на них.
-- Они же ношеные!
-- Ничего. Еще год проходят.
-- Ну что ж... Считай, они твои.
-- Мне еще нравится твой пиджачок. "Сэр Пэрси", так ты его
зовешь. Что хочешь за него? Могу вот Оскара Уайльда. Два тома.
Чего молчишь? Хочешь вот Есенина? Правда, только один том. С
березами, первое издание.
-- Странно как-то... В общем-то, конечно! За Есенина
давай...
-- Принеси сначала "сэра Пэрси".
-- Он же на тебя не налезет, Кеша.
-- Это моя печаль. Похудею.
Какая-то новая странность открылась в этом Кеше. Он явно
что-то задумал. Какой-то свой невиданный шахматный ход.
-- Ты это самое... Скажи мне. Берешь кровать? Не бойся,
клопов нет. Не хочешь платить -- не надо, бери так. Ты, я вижу,
не веришь. Представь, дарю! Накатила щедрость...
Не говорить бы ему этих слов, о щедрости. Федор Иванович
сразу почуял маскировку. И сам ушел в тень.
-- Хорошо. Приду еще и заберу. Спасибо, Кеша.
-- А ты не можешь сегодня? И потом доложишь, как
понравится даме. Обязательно! Это будет твоя плата.
Договорились?
Дурачок! Он был весь как на ладони. Свихнулся от своей
дамы.
-- Нет, сегодня не заберу, -- Федор Иванович с грустью на
него посмотрел. -- И вообще... Надо еще транспорт... Нет, в
ближайшее время не смогу.
И сразу Кеша засуетился, глаза забегали.
-- Надо же мне что-нибудь на память тебе... Возьми вот
скрепки. Коробочку. Ты таких никогда не видел. Заграничные.
Федор Иванович, быстро взглянув на него, взял коробок.
Неудачно выдвинул картонный ящичек, и на пол со стуком
просыпалось штук десять больших канцелярских скрепок для
бумаги. Они действительно были особенные -- оранжевые, блестели
эмалью. Федор Иванович, присев, стал собирать их. Собирая, он
думал:
"Да, конечно, у нее мог быть и муж. Почему не быть...
Когда люди сходятся в нашем возрасте, каждый приносит свой
чемодан, и не пустой. И заглядывать туда нельзя". Он собирал
скрепки, а Кондаков наблюдал, оскалив непонятную полуулыбочку.
-- Учитель, а не понял, почему дарю. Эти скрепки --
особенные. Они помогут тебе глубже понять и оценить красоту
женщины.
Федор Иванович поднялся, внимательно посмотрел.
-- На женщину надо каждую секунду смотреть, Федя. Стой на
цыпочках, как будто лезгинку танцуешь, и не своди глаз. Каждая
женщина -- необыкновенное явление. Неповторимое.
-- Но ведь во всех сидит Модильяни, -- заметил Федор
Иванович.
-- Не мешай! -- вдруг озлился Кеша. -- Я тебе этого не
говорил никогда! Ты лучше слушай, -- голос его стал тихим. --
Ты слу-ушай. Когда она разденется... Когда шагнет к тебе, она
увидит эту коробочку. А ты ее заранее подставь. На видное
место. И еще лучше, если нарисуешь на ней собачку смешную. Она
схватит, обязательно схватит! И пальчиком тык туда. И все
скрепки рассыплются по комнате. Ах! -- кинется их собирать,
забудет все. Федька! Это такие движения! А ты смотри! Смотри!
Не упусти ничего. Это пятьдесят процентов познания жизни!
Больше никогда такой живой красоты не увидишь. Чудо! Пик жизни!
Пройдет и все -- жизнь пролетела. И не вернешь. Я там донышко
выдрал, в коробке. Как ни повернет -- все равно рассыплются.
-- Ишь ты, изобретатель...
-- Спасибо скажешь, дурачок. А мне остается только слушать
твой рассказ...
-- Ну вот ты повесил нос. Так она же к тебе и сейчас
приходит.
-- Жалеет, я же говорил. Жалеет. Невозможно терпеть!
-- Но у тебя же всегда есть про запас!
-- Не обижай меня, Федя. У меня горе.
-- Ну и что -- вот придет...
-- Придет и тоскует. Невозможно! Говорит, нам нет хода
назад.
-- А ты-то! Такое дело, а он тут... Мены со мной затеял
какие-то. Кровать, скрепки предлагаешь... Послушай, ты зачем
мне... Зачем эти скрепки даришь? -- Федор Иванович не мог
смотреть в явно лгущие глаза Кеши и говорил, отвернувшись.
-- Не нужны? Тогда давай назад. Считаю: Раз! Два!.. Ишь,
вцепился. Ха-а! Греховодник ты, Федька. Смотри, потом расскажи
мне, как прошел сеанс. Доложишь все подробно.
Да, Федор Иванович вцепился в этот коробок, как в
драгоценность. Только он не собирался любоваться и изощрять до
таких тонкостей наслаждение, может быть, и ожидавшее его в
отдаленном будущем. Он готовил себе муку и не знал, перенесет
ли он ее. Видавшая виды чуткость его уже проникла в цели Кеши,
а сатанинская изобретательность ревнивца подсказала ему
страшный план.
"Тоскует... Но все-таки назад хода нет! Леночка, я тебе
прощу! Все без остатка! -- так думал он, пряча в карман пальто
коробок со скрепками. -- Даже нет -- какое может быть у меня
право ее прощать или не прощать. Я просто заставлю ее
улыбнуться, будто ничего не было".
Но, шагая домой, он то и дело трогал в кармане эту
проклятую коробку.
"Кошмар какой-то, -- думал Федор Иванович. -- Кешка
применил уже эти скрепки. Для своих эстетических... У нее,
конечно, рубец в душе остался. Она же -- чистейшее существо! Он
тоже помнит и про этот рубец. Психолог... Хотел, чтобы я взял
эту кровать в качестве брачного ложа. Чтоб напомнил ей о... А
потом доложил чтоб о впечатлении... Ужас! Ну, Кеша, ну, ты
садист! Хочешь надеть „сэра Пэрси" и показаться ей. И посмотреть
на реакцию! Теперь вот скрепки сунул. Изобрета-атель! Ничего не
выйдет, ничего!"
"Но прояснить всю картину надо", -- шепнула в нем та
страсть, что ищет новых, непереносимых страданий.
II
На следующий день в учхозе, проходя в оранжерее мимо Лены,
он остановился и довольно долго молча на нее смотрел, и взгляд
его был благосклонно-холодным, взгляд тициановского Христа,
отвергающего динарий. Она вспыхнула, оцепенела, сильно сжала в
руках глиняный горшок с землей, как бы прижимая его к груди, и
поставила на место. Он прошел дальше, ни разу не оглянувшись,
вышел из оранжереи и так же, не оглядываясь, исчез за дверью
финского домика, где у него была своя рабочая комната. Тут были
стеллажи в три яруса, и на них стояли стеклянные плошки --
чашки Петри, а в чашках в воде на фильтровальной бумаге
прорастали картофельные семена. Передвигая чашки, он слышал,
как отворилась и закрылась дверь, и знал, кто вошел.
-- Бедный, -- сказала Лена, крепко обняла его и прижалась
к нему сзади,
-- Почему это я бедный? -- спросил он, не оглядываясь. --
С какой это стати? Посмотри-ка -- пошли наклевываться семена!
Потом быстро обернулся.
-- Знаешь, на чем я сейчас себя поймал? Я умирал от
страдания и скрыл это. Во мне что-то начало закрываться от
тебя, затягиваться. Если так дальше пойдет -- и с моей стороны
начнется притворство и вранье... Я сейчас еле остановил в себе
это. А так хотелось притвориться равнодушным. Так что имей в
виду...
-- Дурачок, ты все еще думаешь, что я тебе изменяю?
-- Измена -- выдуманное слово, -- сказал он с кривоватой
тоскливой ужимкой. -- Измены в любви не может быть. Любовь
имеет начало и конец. Когда конец наступил и любви не стало, не
все ли равно, куда пойдет, что будет делать тот, кто не любит.
Если бы любил -- никуда бы не пошел.
Она закрыла ему рот рукой. Он отнял ее руку.
-- Кроме того, любовь неповторима. Со мной ты одна, а с
другим будешь другая. Измена была бы, если бы можно было
повторить одну и ту же любовь, но с другим человеком. То, что
было мое, останется со мной и не повторится. Со мной ты
трогательно чиста. Но в том обществе, где над чистотой красиво
и мефистофельски смеются... Там и ты можешь смеяться. А мое ты
там забываешь. Вполне естественно...
Она еще сильнее зажала ему рот.
-- Сочини-итель! Что ты знаешь о том обществе? Ничего же
не знаешь!
-- Может, и ты о том обществе ничего не знаешь. То
общество с тобой может быть одно, а со мной -- другое.
-- Можешь ты подождать еще две недели? Нет, лучше месяц.
Подожди. И не притворяйся больше, пожалуйста. Гони все из
головы. Изо всех сил борись. -- И она поцеловала его и сильно
встряхнула. -- Проснись, ладно?
-- Конечно! -- сказал он и все же небрежно пожал плечами,
как бы храбрясь. -- Могу, могу подождать. Подожду.
В этот день к нему подошел в оранжерее академик Посошков.
Мягко взял под руку и повел в сторону от людей. Лицо у него
было, как всегда, желтоватое, с ямами на щеках, и серые усы
были подстрижены, как дощечка, и сам он в своем сером халате
был весь загляденье -- аккуратный и молодой. Только тени под
бровями были гуще, и там, в глубине, словно вздрагивали две
чуткие мыши -- то покажутся, то исчезнут.
-- Феденька, -- сказал он. -- Короткий конфиденциальный
разговор. У тебя лицо нехорошее. Неприятности?
-- Все в ажуре, -- ответил Федор Иванович. -- Полный
порядок.
-- Есть у тебя дама сердца?
-- Нет, -- солгал Федор Иванович.
-- Не верю, есть. Раз врешь, раз говоришь нет -- значит,
дела у тебя не слишком. Когда они хороши, еле удерживаешься,
чтобы не похвастаться. У меня нет сил смотреть на тебя. Я вижу
иногда, как ты бежишь по этой улице... По Советской. И в
арку... Ничего, не отчаивайся. Знаешь, нужда бывает в таких
случаях поделиться. Не бойся, делись. Найдешь во мне
понимающего конфидента. Не хмурься, а пойми, Федька. Я,
например, был рожден для огромного счастья в семье, а у меня
все неудачи, неудачи. Большой накопился опыт по линии неудач, и
потому я все-таки угадал твое. Мы идем не по параллельным, а по
сходящимся прямым, и впереди нас ждет обоюдная исповедь.
Федор Иванович прижал локтем его руку.
-- Да, пожалуй, в чем-то вы коснулись истины. Но я пока не
созрел еще для такой исповеди. Скоро, видно, выпью всю чашу до
дна. Еще месяц. И тогда прямиком к вам. Реветь.
-- Давай, милый, давай...
Но ждать целый месяц не пришлось. И чаша оказалась совсем
другой. В середине апреля -- там же, в учхозе, в финском
домике, Лена вдруг зашла к нему перед самым концом работы.
Бросилась на шею.
-- Ты меня любишь?
-- Наверно, -- сказал он и посмотрел устало. Не отпуская
рук, откинулась, с тревогой посмотрела сквозь очки. Брови
сошлись.
-- Бабушка права...
-- Новые тайны! В чем она права?
Прошлась, повернулась на одной ноге, задумчиво глядя в
пол. "Новые иероглифы! Специально для меня!" -- подумал он,
замирая.
Припала к его груди, глядя вниз, странно трепеща. Он
чувствовал этот трепет.
-- Ты меня, правда, любишь?
-- Правда. Скорей! Что ты хочешь сказать? Приложила
голову, слушая его сердце. Молчала.
-- А ты долго будешь меня любить?
-- Всегда.
-- И никогда не...
-- Никогда.
-- Смотри же...
И они замолчали оба.
-- Паспорт у тебя с собой? -- спросила вдруг, строго и
прямо посмотрев.
-- Нет... А что?
-- Ничего. За паспортом зайдем. Вот, смотри. На ее
маленькой ладони лежали два тяжелых золотых кольца.
-- Это бабушка нам. Это ее с дедушкой кольца. Подставь-ка
палец. Федор Иванович, я тебя страшно, больше жизни люблю и
избираю своим мужем. На всю жизнь. Если бы тебя не было, у
меня, наверно, не было бы больше никого...
Она даже шмыгнула носом и, сняв очки, вытерла лицо о его
рубашку.
-- И ты мне надень. Вот на этот палец. Вот так. До конца
надевай. Поцелуй меня. Молодые, поздравьте друг друга, --
вспомнила она чьи-то официальные слова и засмеялась, опять
шмыгнув носом. -- Ах, Федька, Федька, не мешай, дай я
выплачусь. Я не могу остановиться...
Она даже взвыла слегка, усмешка на этот раз не получилась,
и она зарылась лицом в его рубашку и зашмыгала, ударяя его
кулачками в грудь.
Долго они так стояли около чашек Петри, слегка качаясь,
постепенно приходя в себя. Потом умылись оба над большой
эмалированной кюветой, вытерлись платками.
-- Ну что, пойдем? -- спросила она.
-- Куда?
-- Как, "куда"? В загс!
Они бегом полетели одеваться, выбежали, как школьники на
перемену, из домика на чуть подмерзшую грязь. Лена была в
коротеньком -- выше колен -- каракулевом пальто -- бабушка
перешила для нее свое, -- и в тонком шерстяном платке цвета
жирного красного борща, посыпанного мелкой зеленью. Федор
Иванович хотел покрепче схватить ее под руку, но по ее лицу,
рукам тут же пробежал строгий иероглиф: "Подождем с
обнародованием наших отношений". -- И они молча пошли рядом.
-- Значит, бабушка разрешила? -- спросил он.
-- Бабушка приказала! Бабушка мне выговор закатила за
тебя! Строго велела немедленно жениться!
Пройдя через парк, они зашли к Федору Ивановичу за
паспортом и быстро, весело зашагали через поле, по Советской
улице и переулкам -- и к райисполкому. Лена уже знала весь
путь. Проведя его по длинному коридору первого этажа, сказала:
"Вот здесь", -- и они умолкли пере