Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
довольствуясь резкими белыми "движками" старого
новгородского письма, он стремился к новому, рублевскому, сходному с
древневизантийским, более совершенному, как тогдашние мастера выражались,
плавкому, Злачному, в котором розоватое вохрение пущено в тонкую светлую
тень; особенно же заботился о благолепии мужей -- бороде, то короткой,
курчеватой, то длинной, повившейся до земли, то широкой, распахнувшейся на
оба плеча, то "рассохатой, с космочками", "продымленной", Или с
"подрусинками", или "с подсединками"; о выражении лиц величаво-строгом, или
"страдном" и нежном.
Он совсем погрузился в работу, как вдруг за окном послышался шелест и
трепет голубиных крыльев. Евтихий знал, что это кормит птиц соседка, молодая
жена старого пекаря. Он часто смотрел на нее украдкою. Над палисадником,
между ветвями сирени, в темном четырехугольнике открытого окна, стояла она,
с голою шеей, с вырезом платья, сквозь который сверху видно ему было
разделение грудей и теплая тень между ними,-- с чуть заметными веснушками на
белой коже и рыжими волосами, блестевшими на солнце, как золото.
"Чадо, на женскую красоту не зри,-- вспоминались ему слова Ильи
Потапыча,--ибо Та красота сладит сперва, как медвяная сыта, а после горше
полыни и желчи бывает. Не возводи на нее очей своих, да не погибнешь. Чадо,
беги от красоты женской невозвратно, как Ной от потопа, как Лот от Содома и
Гоморры. Ибо что есть жена? Сеть, сотворенная бесом, прельщающая сластями,--
проказливая на святых клеветница, сатанинский праздник, покоище змеиное,
цвет дьявольский, без исцеления болезнь, коза неистовая, ветер северный,
день ненастный, гостиница жидовская. Лучше лихорадкою болеть, нежели женою
обладаему быть: лихорадка потрясет да и пустит, а жена до смерти иссушит.
Жена подобна перечесу: сюда болит, а сюда свербит. Кротима -- высится, биема
-- бесится. Всякого зла злее злая жена".
Евтихий продолжал смотреть на соседку и даже ответил на улыбку ее такою
же невольною улыбкою. Потом, вернувшись к работе, написал одну из святых
мучениц в иконе с волосами золотисто-рыжего цвета, как у хорошенькой
пекарши.
На лестнице раздались голоса. Вошел Власий, старый посольский толмач,
за ним хозяин дома мэтр Гильом Боро, Франческо Мельци и Леонардо.
Когда Власий объявил Евтихию, что гости желают взглянуть на его
мастерскую, он застыдился, почти испугался и все время, пока они
осматривали, стоял молча, потупившись, не зная, куда деть глаза, только
изредка взглядывая на Леонардо: лицо его поразило Евтихия -- он казался ему
похожим на Илью пророка, как тот изображался в "Иконописном подлиннике".
Осмотрев принадлежности крошечной мастерской -- невиданные кисти,
пилки, дощечки, раковины с валами, горшочки с клеем и олифою,-- обратил
Леонардо внимание на икону "Всякое дыхание да хвалит Господа". Хотя Власий,
который больше путал, чем объяснял, не умел втолковать значение надписей,
художник понял замысел иконы и удивился тому, что этот варвар, сын
"зверского племени", как называли итальянские путешественники русских
людей,-- коснулся предела всей человеческой мудрости: не был ли Сидящий на
престоле над сферами семи планет, воспеваемый всеми голосами природы -- неба
и преисподней, огня и духа бурного, растений и животных, змеи и ангелов,--
"Первым Двигателем" божественной эпики -- Primo Motoro самого Леонардо?
Учитель рассматривал также, с глубоким вниманием и любопытством, лицевой
"Иконописный подлинник", большую тетрадь с изображением икон, слегка
очерченных углем или красными чернилами. Здесь увидел он различных русских
Богоматерей -- Утоли моя печали, и Радость скорбящих, и Взыграния, и
Умиления, и Живоносный Источник, где Пречистая стоит над водометом,
утоляющим жажду всех тварей, и Страстную с Младенцем исусом, Который, как бы
в ужасе, отвращается от подаваемого Ему скорбным Архангелом креста; и Спаса
-- серая брада" с прямыми, не вьющимися волосами, нерукотворного,
запечатленного на убрусе, коим Господь отирал лицо Свое, орошенное потом,
когда шел на Голгофу; Спаса Благое Молчание с руками, сложенными на груди.
Леонардо чувствовал, что это -- не живопись, или, по крайней мере, не то,
чем казалась ему живопись: но, вопреки несовершенству рисунка, света и тени,
перспективы и анатомии -- здесь, как в старых византийских мозаиках Леонардо
видел их в Равенне), была сила веры, более древняя и вместе с тем более
юная, чем в самых ранних писаниях итальянских мастеров, Чимабу и Джотто;
было чаяние великой, новой красоты,-- как бы таинственные сумерки, в которых
последний луч эллинской прелести сливался с первым лучом еще неведомого
утра. Действие этих образов, иногда неуклюжих, варварских, странных до
дикости, и в то же время бесплотных, прозрачных и нежных, как сновидения
ребенка, подобно было действию музыки; в самом нарушении законов
естественных досягали они мира сверхъестественного.
Особенно поразили художника два лика Иоанна Предтечи Крылатого: у
одного в левой руке была золотая чаша с вечным Младенцем, на Которого
указывал он правой рукой: "Се Агнец Божий, вземляй грехи мира"; другой -- "с
усекновением", вопреки законам природы, имел две головы: одну, живую, на
плечах, другую, мертвую, Взявший [на Себя] (церковнослав.). в сосуде,
который держал в руках, как бы в знак того, что человек, только умертвив в
себе все человеческое, достигает окрыления сверхчеловеческого; лик у обоих
был странен и страшен: взор широко открытых глаз похож на взор орла,
вперенный в солнце; борода и волосы развевались, как бы от сильного ветра;
косматая верблюжья риза напоминала перья птицы; кости исхудалых, непомерно
длинных, тонких рук и ног, едва покрытые кожей, казались легкими,
преображенными для полета, точно пустыми, полыми внутри, как хрящи и кости
пернатых; за плечами два исполинские крыла подобны были крыльям лебедя или
той Великой Птицы, о которой всю жизнь мечтал Леонардо.
И вспомнились художнику слова пророка Малахии, приведенные в дневнике
Джованни Бельтраффио:
"Вот Я посылаю Ангела Моего, и он приготовит путь предо Мною, и
внезапно придет в храм Свой Господь, Которого вы ищете, и Ангел завета.
Которого вы желаете. Вот Он идет".
Только что уехал король, воцарилась в Амбуазе обычная тишина и
пустынность. Раздавался лишь мерный медный бой часов на башне Орлож, да по
вечерам крики диких лебедей на песчаных отмелях, среди гладкой, как зеркало,
отражающей бледно-зеленое небо, Луары.
Леонардо по-прежнему работал над Иоанном Предтечею. Но работа, по мере
того, как шла вперед, становилась она все труднее, все медленнее. Иногда
казалось Франческо, что учитель хочет невозможного. С таким же дерзновением,
как некогда тайну жизни в моне Лизе, теперь, в этом Иоанне, который указывал
на крест Голгофы, испытывал он то, в чем жизнь и смерть сливаются в одну,
еще большую тайну.
Порою, в сумерки, Леонардо, сняв покров с Джоконды, подолгу смотрел на
нее и на стоявшего рядом Иоанна, как будто сравнивал их. И тогда ученику
казалось, может быть, от игры неверного света и тени, что выражение лиц у
обоих, у Отрока и Женщины, меняется, что они выступают из полотна, как
призраки, под пристальным взором художника, оживляясь жизнью
сверхъестественною, и что Иоанн становится похожим на мону Лизу и на самого
Леонардо в юности, как сын похож на отца и на мать.
Здоровье учителя слабело. Напрасно Мельци умолял его отдохнуть,
оставить работу, Леонардо слышать не хотел об отдыхе. Однажды, осенью 1518
года, особенно недомогалось ему. Но, преодолевая болезнь и усталость,
проработал он целый день; кончил только раньше, чем всегда, и попросил
франческо проводить его наверх, в спальню: витая дереввянная лестница была
крута; вследствие частых головоКружений не решался он в последние дни
подыматься по ней без чьей-либо помощи.
И на этот раз Франческо поддерживал учителя. Леонардо шел медленно, с
трудом, останавливаясь через каждые две, три ступени, чтобы перевести дух.
Вдруг покачнулся, опираясь на ученика всею тяжестью тела. Тот понял, что ему
дурно, и боясь, что один не сможет поддержать его, кликнул старого слугу,
Баттисту Вилланиса. Вдвоем подхватили они Леонардо, который опустился к ним
на руки, стали звать на помощь, и когда подоспели еще двое слуг, перенесли
больного в спальню.
Отказываясь, по обыкновению, от всякого лечения, шесть недель пролежал
он в постели. Правая сторона тела была разбита параличом, правая рука
отнялась. К началу зимы ему сделалось лучше. Но поправлялся он трудно и
медленно.
В течение всей своей жизни Леонардо владел обеими руками -- левой, как
и правой -- одинаково, и обе были ему нужны для работы: левою рисовал, писал
картины правою; то, что делала одна, не могла бы сделать другая; в этом
соединении двух противоположных сил заключалось, как он утверждал,
преимущество его перед другими художниками. Но теперь, когда, вследствие
паралича, онемели пальцы на правой руке, так что он лишился или почти
лишился ее употребления, Леонардо боялся, что живопись сделается для него
невозможною. В первых числах декабря встал с постели, сперва начал ходить по
верхним покоям, потом спускаться в мастерскую. Но к работе не возвращался.
Однажды, в самый тихий час дня, когда все в доме спали после полдника,
Франческо, желая о чем-то спросИТЬ учителя и, не найдя его в верхних покоях,
сошел вниз, в мастерскую, осторожно приотворил дверь и заглянул. В последнее
время Леонардо, более угрюмый и нелюдимый, чем когда-либо, любил подолгу
оставаться один, не позволяя, чтобы к нему входили без спроса, точно боялся,
что за ним подсматривают.
В приотворенную дверь Франческо увидел, что он стоит перед Иоанном и
пробует писать больною рукою; лицо его искажено было судорогою отчаянного
усилия; углы крепко сжатых губ опущены; брови сдвинуты; седые пряди волос
прилипли ко лбу, смоченному потом. Окоченелые пальцы не слушались: кисть
дрожала в руке великого мастера, как в руке неопытного ученика.
В ужасе, не смея шевельнуться, затаив дыхание, смотрел Франческо на эту
последнюю борьбу живого духа с умирающей плотью.
В тот год зима была суровая; Ледоход разрушил мосты на Луаре; люди
замерзали на дорогах; волки забегали в предместье города; старый садовник
уверял, будто бы видел их в саду, под окнами замка Дю Клу: ночью нельзя было
без оружия выйти из дому; перелетные птицы падали мертвыми. Однажды утром,
выйдя на крыльцо, Франческо нашел на снегу и принес учителю полузамерзшую
ласточку. Тот отогрел ее дыханием и устроил ей гнездо в теплом углу за
очагом, чтобы весной выпустить на волю.
Работать он уже не пытался: неоконченного Иоанна, вместе с прочими
картинами, рисунками, кистями и красками, спрятал в самый дальний угол
мастерской. Дни проходили в праздности. Иногда посещал их нотариус, мэтр
Гильом; он беседовал о предстоящем урожае, о дороговизне соли, о том, что у
лангедокских овец шерсть длиннее, зато мясо лучше у беррийских и
лимузенских; или давал советы стряпухе Матурине, как отличать молодых зайцев
от старых по легкоподвижной косточке в передних лапках. Заходил к ним также
францисканский монах, духовник Франческо Мельци, брат Гульельмо, родом из
Италии, давно поселившийся в Амбуазе -- старичок простой, веселый и
ласковый; он отлично рассказывал старинные новеллы о флорентийских шалунах и
проказниках. Леонардо, слушая его, смеялся таким же добрым смехом, как он. В
долгие зимние вечера играли они в шашки, бирюльки и карты.
Наступали ранние сумерки; свинцовый свет лился сквозь окна; гости
уходили. Тогда целыми часами расхаживал Леонардо взад и вперед по комнате,
изредка поглядывая на механика Зороастро да Перетола. Теперь, более, чем
когда-либо, этот калека был живым укором, насмешкой над усилием всей жизни
учителя -- созданием человеческих крыльев. По обыкновению, сидя в углу,
поджав ноги, наматывал Астро длинную полотняную ленту на круглый шесток;
выпиливал чурки для городков; вырезы вал волчки; или, зажмурив глаза и
раскачиваясь медленно, с бессмысленной улыбкой, махал руками, точно
крыльями, и, в полузабытьи, мурлыкал себе под нос все одну и ту же песенку:
Курлы, курлы, Журавли да орлы, Среди солнечной мглы, Где не видно
земли. Журавли, журавли.
И от этой унылой песенки делалось еще скучнее, холодный свет сумерек
казался еще безнадежнее.
Наконец совсем темнело. В доме наступала тишина. А за окнами выла
вьюга, шумели голые сучья старых деревьев, и шум этот похож был на беседу
злых великанов. К вою ветра присоединился другой, еще более жалобный, должно
быть, вой волков на опушке леса. Франческо разводил огонь в очаге, и
Леонардо присаживался.
Мельци хорошо играл на лютне, и у него был приятный голос. Иногда
старался он рассеять мрачные мысли учителя музыкой. Однажды спел ему
старинную песню, сложенную Лоренцо Медичи, сопровождавшую так называемый
трионфо -- карнавальное шествие Вакха и Ариадны -- бесконечно радостную и
унылую песню любви, которую Леонардо любил, потому что слышал ее часто в
юности:
О, как молодость прекрасна, Но мгновенна! Пой же, смейся, Счастлив
будь, кто счастья хочет, И на завтра не надейся.
Учитель слушал, опустив голову: ему вспоминалась летняя ночь, черные,
как уголь, тени, яркий, почти белый, свет луны в пустынной улице, звуки
лютни перед мраморной лоджией, эта же самая песня любви -- и мысли о
Джоконде.
Последний звук дрожал, замирая, сливаясь с гулом и грохотом вьюги.
Франческо, сидевший у ног учителя, поднял глаза на него и увидел, что по
лицу старика текут слезы.
Иногда, перечитывая дневники свои, Леонардо записывал новые мысли о
том, что теперь занимало его больше всего,-- о смерти.
"Теперь ты видишь, что твоя надежда и желание вернуться на родину, к
первому бытию -- подобно стремлению бабочки в огонь, и что человек, который
в беспрерывных
желаниях, в радостном нетерпении, ждет всегда новой весны, нового лета,
новых месяцев и новых годов, думая, что ожидаемое опаздывает,-- не замечает
того, что желает собственного разрушения и конца. Но желание это есть
сущность природы -- душа стихий, которая, чувствуя себя заключенною в душе
человеческой, вечно желает вернуться из тела к Пославшему ее.
В природе нет ничего, кроме силы и движения; сила же есть воля счастья
-- вечное стремление мира к последнему равновесию, к Первому Двигателю.
Когда желаемое соединяется с желающим, происходит утоление желания и
радость: любящий, когда соединился с любимою,-- покоится; тяжесть, когда
упала,-- покоится.
Часть всегда желает соединиться с целым, дабы избегнуть несовершенства:
душа всегда желает быть в теле, потому что, без органов тела, не может ни
действовать, ни чувствовать. Но с разрушением тела душа не разрушается; она
действует в теле, подобно ветру в трубах органа: ежели одна из труб
испорчена, ветер не производит верного звука.
Как день, хорошо употребленный, дает радостный сон, так жизнь, хорошо
прожитая, дает радостную смерть. Всякая жизнь, хорошо прожитая, есть долгая
жизнь. Всякое зло оставляет горечь в памяти, кроме величайшего -- смерти,
которая разрушает память вместе с жизнью.
Когда я думал, что учусь жить, я только учился умирать.
Внешняя необходимость природы соответствует внутренней необходимости
разума: все разумно, все хорошо, потому что все необходимо.
Да будет воля Твоя, Отче наш, и на земле, как на небе".
Так разумом оправдывал он в смерти божественную необходимость -- волю
Первого Двигателя. А между тем, в глубине сердца что-то возмущалось, не
могло и не хотело покориться разуму.
Однажды приснилось ему, что он очнулся в гробу, под землею, заживо
погребенный, и с отчаянным усилием, задыхаясь, уперся руками в крышку
гроба.-- На следующее утро напомнил он Франческо свое желание, чтобы не
хоронили его, пока не явятся первые признаки тления.
В зимние ночи, под стоны вьюги, глядя на подернутые пеплом угли очага,
он вспоминал свои детские годы в
селении Винчи -- бесконечно далекий и радостный, точно призывный, крик
журавлей: "полетим! полетим!", смолистый горный запах вереска, вид на
Флоренцию в солнечной долине, прозрачно-лиловую, как аметист, такую
маленькую, что вся она умещалась между двумя золотистыми ветками поросли,
покрывающей склоны Альбанской горы. И тогда чувствовал, что все еще любит
жизнь, все еще, полумертвый, цепляется за нее и боится смерти, как черной
ямы, куда, не сегодня, так завтра, провалится с криком последнего ужаса. И
такая тоска сжимала сердце, что хотелось плакать, как плачут маленькие дети.
Все утешения разума, все слова о божественной необходимости, о воле Первого
Двигателя казались лживыми, разлетались, как дым, перед этим бессмысленным
ужасом. Темную вечность, тайны неземного мира он отдал бы за один луч
солнца, за одно дуновение весеннего ветра, полного благоуханием
распускающихся листьев, за одну ветку с золотисто-желтыми цветами альбанской
поросли.
Ночью, когда они оставались одни, а спать не хотелось -- в последнее
время страдал Леонардо бессонницей,-- читал ему Франческо Евангелие.
Никогда не казалась ему эта книга такою новою, необычайною, непонятою
людьми. Некоторые слова, по мере того, как он вдумывался в них, углублялись,
как бездны. Одно из таких слов было в четвертой главе Евангелия от Луки.
Когда Господь победил два первые искушения -- хлебом и властью,-- дьявол
искушает его крыльями:
"И повел его в Иерусалим и поставил Его на крыле храма и сказал ему:
если Ты Сын Божий, бросься отсюда вниз. Ибо написано: Ангелам Своим
заповедает о Тебе сохранить Тебя, и на руках понесет Тебя, да не преткнешься
о камень ногою Твоею. Иисус сказал ему в ответ: сказано: не искушай Господа
Бога Твоего".
Слово это казалось теперь Леонардо ответом на вопрос всей жизни его:
будут ли крылья человеческие?
"И окончив все искушение, диавол отошел от Него до времени". "До
времени? Что это значит?--думал Леонардо.-- Когда же дьявол приступит к Нему
снова?"
Слова, которые могли бы казаться ему полными величайшего соблазна,
наиболее противными опыту и познанию законов естественной необходимости, не
смущали его:
"Если вы будете иметь веру с горчичное зерно и скажете горе сей:
перейди туда,-- она перейдет".
"297"
желаниях, в радостном нетерпении, ждет всегда новой весны, нового лета,
новых месяцев и новых годов, думая, что ожидаемое опаздывает,-- не замечает
того, что желает собственного разрушения и конца. Но желание это есть
сущность природы -- душа стихий, которая, чувствуя себя заключенною в душе
человеческой, вечно желает вернуться из тела к Пославшему ее.
В природе нет ничего, кроме силы и движения; сила же есть воля счастья
-- вечное стремление мира к последнему равновесию, к Первому Двигателю.
Когда желаемое соединяется с желающим, происходит утоление желания и
радость: любящий, когда соединился с любимою,-- покоится; тяжесть, тогда
упала,-- покоится.
Часть всегда желает соединиться с целым, дабы избегнуть несовершенства:
душа всегда желает быть в теле, потому что, без органов тела, не может ни
действовать, ни чувствовать.