Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
езжать ближние выгоны, у нас
освободится человек на резку.
Близнецы, как и обещали когда-то, окончательно вернулись домой. В
четырнадцать лет они распростились с ученьем: им не терпелось поскорей
вернуться на черноземные равнины Дрохеды. Уже сейчас они удивительно похожи
на старших братьев, так же одеты, на манер всех скотоводов Великого
Северо-запада: фланелевая рубаха и грубые серые штаны постепенно отжили
свое, их сменили белые молескиновые бриджи, белая рубашка, широкополая серая
фетровая шляпа с плоской тульей, невысокие сапожки для верховой езды с
резинками на боку и почти без каблуков. Лишь горсточка полукровок - жителей
джиленбоунских окраин, подражая ковбоям американского "дикого Запада",
щеголяет в сапогах на высоченных каблуках и в "стетсоновских" шляпах с
тульей размером ведра на полтора. Овцеводу черноземных равнин такая мода
только помеха, никчемное подражание чужим обычаям. На высоких каблуках через
заросли кустарника не продерешься, а по зарослям ходить надо нередко. И в
шляпе с ведерной тульей чересчур тяжело и жарко.
Каурой кобылки и вороного мерина давно не стало, их стойла в конюшне
опустели. Мэгги уверяла, что с нее вполне довольно и простой рабочей лошади,
но Боб съездил к Мартину Кингу и купил для нее двух попородистей - буланую
кобылу с темной гривой и хвостом и длинноногого каурого мерина. Почему-то
потеря той каурой кобылки потрясла Мэгги чуть ли не сильней, чем разлука с
Ральфом, должно быть, только теперь она по-настоящему ощутила эту разлуку;
словно тут-то и стало окончательно ясно - он уехал, его больше с ней нет. Но
как хорошо снова ездить по выгонам, когда рядом скачут собаки, и глотать
пыль, поднятую блеющей отарой, и смотреть на птиц, на небо, на земной
простор.
Сушь стояла страшная. Сколько помнила Мэгги, луга Дрохеды всегда
умудрялись пережить засуху, но на этот раз вышло по-другому. Между
уцелевшими пучками травы виднелась голая земля, она спеклась в темную корку,
изрезанную частой сеткой трещин, и они зияли, точно жаждущие пересохшие рты.
И все это больше по милости кроликов. За четыре года после отъезда Мэгги они
вдруг невероятно расплодились, хотя, думала она, и в прежние годы от них
было немало вреда. А тут, будто в одночасье, совсем житья не стало. Они
кишмя кишели на выгонах и пожирали драгоценную траву.
Мэгги научилась ставить капканы на кроликов; не очень-то приятно
смотреть, как стальные зубья увечат милых пушистых зверьков, но Мэгги с
детства работала на земле и не привыкла увиливать: раз надо, значит, надо.
Убивать ради того, чтобы выжить, - не жестокость.
- Проклятые помми, патриоты слюнявые, дернула их нелегкая притащить к нам
кроликов! - ворчал Боб.
Прежде кролики в Австралии не водились, англичане завезли их сюда как
некое лирическое напоминание о родине, и они совершенно разрушили
экологическое равновесие континента; с овцами и коровами этого не произошло,
потому что их с самого начала разводили по всем правилам науки. В Австралии
не было своих хищников, которые помешали бы кроликам плодиться без удержу,
привозные лисицы не прижились. Волей-неволей человек сам взял на себя роль
хищника, но людей оказалось слишком мало, а кроликов - слишком много.
***
А потом ей трудно стало ездить верхом, и она все дни проводила дома, с
миссис Смит, Минни и Кэт, шила и вязала вещички для того, кто шевелится
внутри. Носить этого мальчишку (Мэгги не сомневалась, что у нее родится сын)
было гораздо легче, чем Джастину - ни тошноты, ни приступов слабости и
уныния, и только хочется, чтоб он поскорей родился. Пожалуй, отчасти в этом
нетерпении повинна Джастина: крохотное существо со странными светлыми
глазами не по дням, а по часам преображается из несмышленого младенца в
умницу девчурку, и следить за этим волшебным превращением необыкновенно
интересно. Прежде Мэгги была равнодушна к дочке, а тут страстно захотелось
излить на нее материнскую нежность, обнимать, целовать, смеяться с ней
вместе. И Мэгги была потрясена, когда убедилась, что Джастина всякий раз
вежливо уклоняется от ее ласк.
Когда Джиме и Пэтси, покончив с ученьем, вернулись в Дрохеду, миссис Смит
собиралась опять взять их под крылышко, но, к немалому ее разочарованию, они
целыми днями стали пропадать на выгонах. Миссис Смит готова была отдать свое
сердце маленькой Джастине, но и ее отвергли столь же решительно, как Мэгги.
Видно, Джастина вовсе не желала, чтобы ее обнимали, целовали и смешили.
И ходить и говорить она начала очень рано, девяти месяцев. А едва став на
ноги и заговорив (да еще как бойко!), эта независимая особа делала теперь
только то, что ей вздумается. Не то чтобы она много шумела или дерзила,
просто уж очень твердый и неподатливый оказался у нее нрав. Имей Мэгги хоть
малейшее понятие о генах, она, пожалуй, призадумалась бы о том, что может
дать сочетание Клири, Армстронгов и О'Нила. Довольно взрывчатая смесь, иначе
и не могло быть.
Окружающих особенно огорчало, что Джастина упрямо не желала ни смеяться,
ни хотя бы улыбнуться. Все и каждый в Дрохеде из кожи вон лезли, пробуя
разными фокусами и ужимками ее позабавить, но тщетно. По части врожденной
серьезности эта неулыба перещеголяла даже бабушку.
Первого октября, в тот самый день, когда Джастине исполнился год и четыре
месяца, в Дрохеде родился сын Мэгги. Родился неожиданно, почти на месяц
раньше срока: две-три сильнейших схватки, разом отошли воды - и, едва успев
позвонить доктору, Фиа с миссис Смит уже приняли новорожденного. Мэгги и
оглянуться не успела. Она почти не почувствовала боли - так быстро кончилось
это испытание; и хотя из-за поспешности, с какой младенец появился на свет,
пришлось ей наложить швы, Мэгги чувствовала себя прекрасно. Для Джастины у
нее в свое время не было ни капли молока, теперь его, кажется, хватило бы на
двоих. Не понадобились ни бутылочки, ни искусственное питание.
А какой чудесный родился малыш! Длинненький, но складный, безупречной
формы голова с хохолком золотистых волос и ярко-синие глаза, такой яркой
синевы, что ясно - цвет их никогда не изменится. И отчего бы ему меняться?
Ведь это глаза Ральфа, и руки у него в точности как у Ральфа, и нос, и рот,
и даже ноги. Бессовестная Мэгги в душе возблагодарила бога за сходство Люка
и Ральфа: как хорошо, что они одинаково сложены, и оба темноволосые, и даже
черты лица похожи. Но вот кисти рук, рисунок бровей, мысок волос на лбу,
даже сейчас ясно очерченный младенческим золотистым пухом, крохотные пальцы
на руках и на ногах - это все от Ральфа, ничего общего с Люком. Одна
надежда, что никто этого не заметит.
- Ты уже решила, как его назовешь? - спросила Фиа, казалось, малыш сразу
ее очаровал.
Мэгги смотрела, как она стоит с внуком на руках, и в душе радовалась -
наконец-то мама снова сумеет полюбить; наверно, не так, как любила Фрэнка, а
все-таки закаменевшее сердце ее смягчится.
- Я хочу назвать его Дэн.
- Странное имя! Что тебе вздумалось? Или это в О'Нилов? Мне казалось, ты
с О'Нилами покончила?
- Люк тут ни при чем. Это будет только его имя, больше ничье. Терпеть не
могу, когда и дедов, и внуков зовут одинаково. Я Джастину назвала Джастиной
просто потому, что мне понравилось имя, вот и Дэна назову Дэном потому, что
мне так нравится.
- Ну что ж, славное имя, - согласилась Фиа. Мэгги поморщилась - тяжело,
слишком много молока.
- Дай-ка мне его, мама. Надеюсь, он голодный! И надеюсь, старик Непоседа
не забудет привезти отсос, не то тебе придется самой съездить в Джилли.
Он был голодный, он сосал так жадно, что от крохотных настойчивых губ ей
стало больно. А Мэгги смотрела на его сомкнутые веки в темных, золотящихся
по краю ресницах, на пушистые брови, на крохотные деловито двигающиеся щеки
- и чувствовала, что любит его пронзительной любовью, до боли, которая куда
сильней, чем боль от жадно сосущих губ.
Сын - этого довольно; этого должно быть довольно, больше у меня ничего не
будет. Но клянусь Богом, Ральф де Брикассар, клянусь Богом, который тебе
дороже меня, никогда ты не узнаешь, что я украла у тебя и у твоего Бога!
Никогда я не расскажу тебе про Дэна. Маленький мой! Мэгги подвинулась на
подушках, уложила ребенка на руке поудобней, и лучше стало видно точеное
личико. Маленький мой! Ты - мой, и никогда никому я тебя не отдам. Уж во
всяком случае не твоему отцу, ведь он священник и не может тебя признать
сыном. Чудесно, правда?
***
Пароход вошел в генуэзский порт в начале апреля. Архиепископ Ральф прибыл
в Италию в самый разгар пышной южной весны и как раз поспел к поезду на Рим.
Пожелай он предупредить о приезде, его бы встретили, прислали за ним машину
из Ватикана, но он страшился минуты, когда вновь станет узником святой
церкви, и, как мог, оттягивал эту минуту. Вечный город. "Да, поистине
вечный, - думал Ральф де Брикассар, глядя из окна такси на купола и
колокольни, на усеянные стаями голубей площади, на великолепные фонтаны и
римские колонны, чьи основания уходили в глубь веков. - Нет, для него все
это лишнее. Ему важно в Риме одно - Ватикан, его роскошные залы, открытые
для всех, и отнюдь не роскошные кабинеты, недоступные посторонним".
Монах-доминиканец в черно-белом облачении провел его по высоким мраморным
коридорам, среди бронзовых и каменных изваяний, которые украсили бы любой
музей мира, мимо великолепных картин в стиле Джотто и Рафаэля, Боттичелли и
Фра Анжелико. Он был сейчас в кардинальских парадных залах - и, конечно,
богатое семейство Контини-Верчезе постаралось еще прибавить блеска окружению
своего столь высоко вознесенного отпрыска.
Стены отделаны слоновой костью с золотом, всюду красочные гобелены,
многоцветные полотна, изысканная мебель французской работы, французские
ковры на полу, там и тут пламенеют алые мазки, и среди всего этого
великолепия сидит Витторио Скарбанца, кардинал ди Контини-Верчезе.
Приветливо протянута навстречу вошедшему маленькая мягкая рука со сверкающим
рубиновым перстнем; радуясь, что можно опустить глаза, архиепископ Ральф
пересек комнату, преклонил колена и поцеловал перстень. И приник щекой к
руке кардинала - нет, он не сумеет солгать, хотя и намерен был солгать,
готов был лгать - до той самой минуты, пока губы не коснулись этого символа
духовной власти и мирского могущества.
Кардинал Витторио положил другую руку ему на плечо, кивком отпустил
монаха, а когда тот неслышно притворил за собою дверь, снял руку с плеча
Ральфа, лица которого все еще не было видно, и погладил густые темные
волосы, ласково отвел их со лба. Волосы уже не такие черные, как прежде,
проседь быстро меняет их цвет. Склоненная спина напряглась, плечи
расправились, архиепископ Ральф поднял голову и посмотрел прямо в глаза
своему духовному наставнику.
Вот где перемена - в лице! Губы скорбно сжаты - верный признак пережитого
страдания; и глаза удивительной красоты (эти необыкновенные глаза, и цвет их
и разрез, кардинал помнил так ясно, будто их обладатель ни на час с ним не
расставался) изменились неузнаваемо. Кардиналу Витторио всегда чудилось, что
такими, как у Ральфа, были глаза Христа: синие, спокойные, отрешенные от
всего, что представало взору, и потому-то взор его смог все объять и все
постичь. Но, пожалуй, представление это было ложным. У того, кто сострадал
человечеству и страдал сам, разве не отразится это в глазах?
- Встаньте, Ральф.
- Ваше высокопреосвященство, я хотел бы исповедаться.
- После, после! Сначала побеседуем, и притом на вашем родном языке.
Вокруг в последнее время слишком много ушей, но, благодарение богу, ушей, не
привычных к английской речи. Пожалуйста, Ральф, садитесь. Как же я рад вас
видеть! Мне не хватало ваших мудрых советов, вашей рассудительности, вашего
приятного общества. Здесь для меня не нашлось и вполовину столь достойного и
приятного помощника.
И Ральф де Брикассар ощутил, что мозг его уже настраивается на должный
лад и мысли, даже еще не высказанные, облекаются в слова более высокопарные;
лучше многих он знал, как меняется человек, смотря по тому, кто его
собеседник, поневоле меняешь даже манеру говорить. Нет, беглость обыденной
лондонской речи не для этих ушей. И он сел чуть поодаль напротив маленького
худощавого человека в алом муаровом одеянии особенного, как бы переливчатого
и все же неизменного оттенка, так что оно не противоречило всему
окружающему, а словно с ним сливалось.
Безмерная усталость, что давила его последние недели, вдруг показалась не
столь тяжкой: почему, в сущности, он так страшился этой встречи, ведь знал
же в глубине души, что его поймут и простят? Нет, вовсе не это страшит, а
совсем иное. Ужасно сознание вины, ибо он пал, не достиг совершенства, к
которому стремился, не оправдал доверия того, кто всегда был ему истинным,
заботливым, бесконечно добрым другом. Ужасно сознание вины, ибо стоишь перед
тем, кто чист духом, а сам ты утратил чистоту.
- Ральф, мы - пастыри, но это не все: мы были еще чем-то до того, как
приняли сан, и нам от этого не уйти, несмотря на избранность нашу. Мы - люди
и не свободны от прегрешений и слабостей людских. В чем бы вы ни признались,
ничто не переменит мнения, какое сложилось у меня о вас за все эти годы,
ничто не побудит меня думать о вас хуже и любить вас меньше. Многие годы я
знал, что вам еще не пришлось испытать на себе, сколь слаба наша
человеческая природа, и знал также, что вам неминуемо придется это испытать,
как испытали все мы. Даже сам святейший Папа, смиреннейший и человечнейший
из нас.
- Я нарушил обет, ваше высокопреосвященство. Этот грех нелегко прощается.
Это святотатство.
- Обет бедности вы нарушили много лет назад, когда приняли наследство
Мэри Карсон. Остаются обеты целомудрия и смирения, не так ли?
- Значит, я нарушил все три, ваше высокопреосвященство.
- Я предпочел бы, чтобы вы называли меня, как прежде, просто по имени.
Нет, я не возмущен, Ральф, и не разочарован. На все воля божия, и, мне
кажется, тем самым вы получили важнейший урок и постигли истину, которую
нельзя постичь способом менее жестоким. Бог есть тайна, и пути его выше
нашего жалкого понимания. Однако, думаю, то, что вы совершили, совершено не
по легкомыслию и не просто отбросили вы священный обет, точно пустые слова.
Слишком хорошо я вас знаю. Знаю, что вы горды, и всей душою преданы своему
сану, и сознаете свою исключительность. Быть может, вы как раз и нуждались в
таком уроке, дабы умерилась ваша гордость и вы поняли, что прежде всего вы -
человек, а потому и не столь велика ваша исключительность, как вам казалось
прежде. Не так ли?
- Так. Мне не хватало смирения, и в каком-то смысле я стремился стать
самим Богом. Грех мой - тягчайший и непростимый. Я и сам не могу себе
простить, как же мне надеяться на прощение Господне?
- Гордыня, Ральф, опять гордыня! Не ваше дело прощать, неужели и сейчас
вы еще не поняли? Только Господь дарует прощение! Только один Господь! А он
прощает, если искренне раскаяние. Он, как вы знаете, прощал грехи гораздо
более тяжкие тем, кто далеко превзошел вас в святости, а также и тем, кто
далеко превзошел вас в пороках. Не думаете ли вы, что сам Люцифер, князь
тьмы, не получил прощения? Он был прощен в тот же миг, как восстал против
Господа. И участь правителя преисподней не Господь ему определил, а избрал
он сам. Не он ли сказал: "Лучше править в аду, чем служить в небесах"? Ибо
не мог он смирить свою гордыню и покориться чьей-то воле, даже и воле
Господа Бога. И я не желаю, чтобы вы совершили ту же ошибку, дорогой мой
друг. Смирения - вот чего вам недостает, а ведь именно смирение и создает
великих святых - и великих людей тоже. Доколе вы не предоставите прощать
Господу, не обрести вам истинного смирения.
Суровые черты Ральфа исказило страдание.
- Да, я знаю, вы правы. Я должен примириться с тем, каков я есть, и
стараться стать лучше, но отбросить гордыню. Я раскаиваюсь и готов
исповедаться и ждать прощения. О, как горько я раскаиваюсь!
Он вздохнул, и взгляд его выдал внутреннюю борьбу, которую не мог он
высказать тщательно взвешенными словами и уж, конечно, не в этих стенах.
- И все же, Витторио, я не мог поступить иначе. Мне оставалось либо
погубить ее, либо навлечь гибель на себя. И в тот час мне казалось, выбор
ясен, ведь я ее люблю. Не ее вина, что я никогда не желал уступить любви
плотской. Но, поймите, ее судьба стала для меня важнее моей собственной
судьбы. До той минуты я всегда думал прежде о себе, себя ставил выше, ведь я
служитель церкви, а она всего лишь одна из малых сих. А тут мне стало ясно:
это я в ответе за то, какою она стала... Мне следовало отказаться от нее,
пока она была еще ребенком, а я этого не сделал. Она прочно занимала место в
моем сердце и понимала это. А выбрось я ее из сердца, она бы и это поняла, и
стала бы совсем иной, и тогда бы я не мог быть ей духовным наставником. -
Ральф улыбнулся. - Вы видите, мне должно во многом раскаиваться. Я пытался и
сам сотворить одну живую душу.
- Это и есть та роза?
Архиепископ Ральф запрокинул голову, посмотрел на сложные узоры лепного с
позолотой потолка, на причудливую люстру.
- Кто же еще это мог быть? Она - единственная моя попытка творения.
- А с ней не случится беды, с вашей розой? Не причинили вы ей большего
зла, чем если бы вы ее отвергли?
- Не знаю, Витторио! Если бы знать! Тогда мне казалось, иначе поступить
невозможно, Я не наделен Прометеевым провидческим даром, а чувства мешают
рассуждать здраво. И потом.., это случилось само собой! Но, мне кажется, в
том, что я ей дал, она нуждалась больше всего: надо было признать в ней
женщину. Нет, сама она, конечно, сознавала себя женщиной. Но этого не знал
я. Если бы впервые я встретил ее уже взрослой, наверно, все сложилось бы
по-другому, но я многие годы знал ее ребенком.
- Я слышу в ваших словах самодовольство, Ральф, вы еще не готовы для
прощения. Вас это уязвляет, не так ли, - открытие, что вы не сверхчеловек и
подвержены обыкновенным человеческим слабостям. Подлинно ли в своем поступке
вы движимы были столь благородным духом самопожертвования?
Ральф вздрогнул, взглянул в лучистые карие глаза - оттуда на него
смотрели два его крохотных отражения, два ничтожных пигмея.
- Нет, - сказал он. - Я всего лишь человек, и она дала мне наслаждение,
какого я прежде и вообразить не мог. Я не знал, что с женщиной можно
испытать подобное, что она дарит такую огромную радость. Я жаждал никогда
больше с нею не расставаться, и не только ради ее плоти, но ради счастья
просто быть подле нее, говорить с нею и молчать, есть обед, приготовленный
ее руками, улыбаться ей, разделять ее мысли. Я буду тосковать по ней до
последнего вздоха.
В смуглом лице Витторио, лице аскета, ему вдруг почудилось какое-то
сходство с лицом Мэгги в минуты их расставания - словно снят с души тяжкий
гнет и торжествует воля и решимость идти своим путем, несмотря на все тяготы
и скорби и мученья. Что же он изведал в жизни, этот кардинал в красном
шелку, который, казалось, только и питает нежность к ленивой абиссинской
кошке?
Но кардинал молчал, и Ральф снова заговорил:
- Я не могу раскаиваться в том, что у меня с нею было. Раскаиваюсь в ином
- что преступил обет, священный и нерушимый, данный на всю жизнь. Никогда
уже я не сумею исполнять долг паст