Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
- только махали рукой:
-- Под завязку.
-- Что-то они сегодня... не в настроении, что ли, -- сидели,
толковали.
-- Они в понедельник всегда так, -- сказал один мрачный.
-- Куринков! -- вызвали.
-- Эгей? -- подскочил ювелир. -- Иду.
Он вошел в большую комнату и, слегка поклонившись, вежливо сказал:
-- Здравствуйте.
-- Садитесь, -- велели ему.
Куринков скромненько присел на краешек скамьи с высокой спинкой,
устремил взор на судей -- весь внимание.
-- Вчера, восемнадцатого июня, вы, будучи в нетрезвом состоянии, надели
не принадлежащую вам военную форму...
-- Пошутил! -- воскликнул ювелир. И хотел даже посмеяться, но у него
вышло коротко и ненатурально. -- Я вообще шутник большой. Бывает, соберемся
у нас в мастерской -- чего я только ни выделываю! Я в ювелирной мастерской
работаю. Я вот вижу у вас колечко... -- ювелир хотел встать и поближе
посмотреть кольцо на руке одной из женщин.
-- Сидеть, -- сказал ему старшина.
-- Господи, чего тут такого? -- негромко сказал ювелир. -- Просто
смотрю: неважно сделано...
-- Вы признаете факт шантажа и запугивания с вашей стороны?
-- Только не шантаж! -- вскочил ювелир и даже протянул руку к судье. --
Только не... это... не надо разных слов. Шутка -- да, юмореска...
-- Вы угрожали Трухалеву Илье Георгиевичу арестом?
-- Ну, шутка, шутка!.. -- ювелир прижал руку к сердцу: -- Ну, Трухалев
шуток не понимает, но вы-то!..
-- Сядьте, -- опять сказал ему старшина...
Ювелир сел... И вдруг ему стало противно, что он трусит, юлит и
суетится. Он как-то сразу устал и успокоился.
-- Угрожал, -- сказал он спокойно.
-- Вы сознаете, что это... неумно по крайней мере? Что за мысль вам
пришла -- пойти арестовывать? Почему?
-- Не знаю, -- сказал ювелир. -- Мне не нравится этот Трухалев. Вообще,
чего тут много говорить? Давайте мне пятнадцать суток... и разойдемся, как в
море корабли, -- ювелир смело посмотрел на старшину и даже подмигнул ему.
Что на него такое нашло, непонятно. -- Чего тут долго-то?
Женщина-судья серьезно смотрела на него.
-- Только не надо, -- сказал ювелир.
-- Что "не надо"?
-- Не надо меня пугать строгим взором. Прошу дать мне пятнадцать суток.
Я все понимаю, всю карикуляцию.
-- Почему вы решили, что именно пятнадцать?
-- Вы же всем сегодня по пятнадцать даете.
Женщины тут же, не сходя с места, негромко посовещались, и судья
объявила:
-- Пятнадцать суток.
-- О'кей! -- сказал ювелир. И вышел в коридор к другим.
-- Сколько вломили? -- спросили.
-- Пятнадцать, -- сказал ювелир.
В эту минуту ему было все равно, даже хорошо, что пятнадцать, а то
перед другими было бы неудобно. Он сел в пестрый рядок тех, кто уже получил
свои "сутки".
-- В понедельник к ним лучше не попадать, -- опять сказал мрачный
человек. Он тоже получил пятнадцать суток.
OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского
Как мужик переплавлял через реку волка, козу и капусту
Собрались три бледно-зеленые больничные пижамы решать вопрос: как
мужику в одной лодке переплавить через реку волка, козу и капусту? Решать
стали громко; скоро перешли на личности. Один, носатый, с губами, похожими
на два прокуренных крестьянских пальца, сложенных вместе, попер на
лобастого, терпеливого:
-- А ты думай! Думай! Он поплавит капусту, а волк здесь козу съест!
Думай!.. У тя ж голова на плечах, а не холодильник.
Лобастый медленно смеется.
Этот лобастый -- он какой-то загадочный. Иногда этот человек мне
кажется умным, глубоко, тихо умным, самостоятельным. Я учусь у него
спокойствию. Сидим, например, в курилке, курим. Молчим. Глухая ночь... Город
тяжело спит. В такой час, кажется, можно понять, кому и зачем надо было,
чтоб завертелась, закружилась, закричала от боли и радости эта огромная
махина -- Жизнь. Но только -- кажется. На самом деле сидишь, тупо смотришь в
паркетный пол и думаешь черт знает о чем. О том, что вот -- ладили этот
паркет рабочие, а о чем они тогда говорили? И вдруг в эту минуту, в эту
очень точную минуту из каких-то тайных своих глубин Лобастый произносит...
Спокойно, верно, обдуманно:
-- А денечки идут.
Пронзительная, грустная правда. Завидую ему. Я только могу запоздало
вздохнуть и поддакнуть:
-- Да. Не идут, а бегут, мать их!..
Но не я первый додумался, что они так вот -- неповторимо, безоглядно,
спокойно -- идут. Ведь надо прежде много наблюдать, думать, чтобы тремя
словами -- верно и вовремя сказанными -- поймать за руку Время. Вот же
черт!
Лобастый медленно (он как-то умеет -- медленно, то есть не кому-нибудь,
себе) смеется.
-- Эх, да не зря бы они бежали! А?
-- Да.
Только и всего.
Лобастый отломал две войны -- финскую и Отечественную. И, к примеру,
вся финская кампания, когда я попросил его рассказать, уложилась у него в
такой... компактный, так, что ли, рассказ:
-- Морозы стояли!.. Мы палатку натянули, чтоб для маскировки, а там у
нас была печурка самодельная. И мы от пушек бегали туда погреться --
каждому пять минут. Я пришел, пристроился сбочку, задремал. А у меня
шинелька -- только выдали, новенькая. Уголек отскочил, и у меня от это вот
место все выгорело. Она же -- сукно -- шает, я не учуял. Новенькая шинель.
-- Убивали же там!
-- Убивали. На то война. Тебе уколы делают?
-- Делают.
-- Какие-то слабенькие теперь уколы. Бывало, укол сделают, -- так три
дня до тебя не дотронься: все болит. А счас сделают -- в башке не гудит, и
по телу ничего не слышно.
...И вот Носатый прет на Лобастого:
-- Да их же нельзя вместе-то! Их же... Во дает! Во тункель-то!
-- Не ори, -- советует Лобастый. -- Криком ничего не возьмешь.
Носатый -- это не загадка, но тоже... ничего себе человечек. Все
знает. Решительно все. Везде и всем дает пояснения; и когда он кричит, что
волк съест козу, я как-то по-особенному отчетливо знаю, что волк это
сделает -- съест. Аккуратно съест, не будет рычать, но съест. И косточками
похрустит.
-- Трихопол?! -- кричит Носатый в столовой. -- Это -- для американского
нежного желудка, но не для нашего. При чем тут трихопол, если я воробья с
перьями могу переварить! -- и таков дар у этого человека -- я опять вижу и
слышу, как трепещется живой еще воробей и исчезает в железном его желудке.
Третья бледно-зеленая пижама -- это Курносый. Тот все вспоминает
сражения и обожает телевизор. Смотрит, приоткрыв рот. Смотрит с таким
азартом, с такой упорной непосредственностью, что все невольно его
слушаются, когда он, например, велит переключить на "Спокойной ночи,
малыши". Смеется от души, потому что все там понимает. С ним говорить, что
колено брить -- зачем?..
Вот эти-то трое схватились решать весьма сложную проблему. Шуму, как я
сказал, сразу получилось много.
Да, еще про Носатого... Его фамилия -- Суворов. Он крупно написал ее на
полоске плотной бумаги и прикнопил к своей клеточке в умывальнике. Мне это
показалось неуместным, и я подписал с краешку карандашом: "Не Александр
Васильевич". Возможно, я сострил не бог весть как, но неожиданно здорово
разозлил Суворова. Он шумел в умывальнике:
-- Кто это такой умный нашелся?!
-- А зачем вообще надо объявлять, что эта клеточка -- Суворова? Ни у
кого же нет. Вы что, полагаете... -- пустился было в длинные рассуждения
один вежливый очкарик, но Суворов скружил на него ястребом.
-- Тогда чего же мы жалуемся, что у нас в почтовом ящике газеты
поджигают?! Сегодня -- карандаш, завтра -- нож в руки!..
-- Ну, знаете, кто взял в руки карандаш, тот...
-- Пожалуйста, можно и без ножа по очкам дать. По-моему я догадываюсь,
кто это тут такой грамотный... Очкарик побледнел.
-- Кто?
-- Сказать? Может, носом ткнуть?
Мне стало больно за очкарика, и я, как частенько я, выступил блестящим
недомерком.
-- А чего вы озверели-то? Ну, пошутил кто-то, и из-за этого надо шум
поднимать.
-- За такие шутки надо... не шум поднимать! Не шум надо поднимать, а
тянуть куда следует.
Дурак он. Дурак и злой.
-- ... Как же ты туда повезешь волка, когда там коза?! -- кричит
Суворов. -- Он же ее съест!
-- Связать, -- предлагает Курносый.
-- Кого связать?
-- Волка.
-- Нельзя, тункель!
-- А чего ты обзываешься-то? Мы предлагаем, как выйти из положения, а
ты...
-- Как же тут не кричать, скажи на милость?! Если вы не понимаете
элементарных вещей...
Лобастый упорно думает.
-- Как все покричать любят! -- изумляется Курносый. -- Знаешь --
объясни. Чего кричать-то?
-- Полные тункели! -- удивляется в свою очередь Суворов. -- Какой же
тогда смысл в этой задаче? Ну -- объяснил я, и все? А самим-то можно
подумать?
-- Вот мы и думаем. И предлагаем разные варианты. А ты наберись
терпения.
-- Привыкли люди, чтоб за них думали! Сами -- в сторонку, а за них
думай!
-- Волк капусту не ест, -- размышляет вслух Лобастый. -- Значит его
можно здесь оставить...
-- Ну! ну! ну! -- подталкивает Суворов.
-- Не понужай, не запрег.
-- Давай дальше! Волк капусту не ест... Правильно начал!
Серые, глубокие глаза Лобастого тихо сияют.
-- Начать -- это начать, -- бормочет он. По-моему, он уже сообразил,
как надо делать. -- Говорят: помоги, господи, подняться, а ляжем сами.
Значит, козу отвезли. Так?
-- Ну!
-- Плывем назад, берем капусту...
-- Ее же там коза сожрет! -- волнуется Курносый.
-- Сожрет? -- спрашивает Лобастый, и в голосе его чувствуется мощь и
ирония. -- Тада мы ее назад оттуда, раз она такая прожорливая.
-- А тут волк!
-- А мы волка -- туда. Пусть он у нас капустки опробует...
Суворов радостно хлопает Лобастого но спине; и так как мне все время
что-нибудь кажется, когда Суворов что-нибудь делает, то на этот раз
почему-то кажется, что он хлопнул по лафету тяжелой пушки, и пушка на это
никак не вздрогнула.
-- А-а! -- догадывается Курносый. Ему тоже весело, и он смеется. -- А
потом уж мы туда -- козу, в последнюю очередь!
-- Дошло! -- орет Суворов. Он просто не может не орать. Все мы тут --
крепко устали, нервные, -- это тебе не высоту брать.
-- Сравнил телятину с... -- обиделся Курносый.
Лобастый долго, терпеливо, осторожно мнет в толстых пальцах каменную
"памирину", смотрит на нее... И я вдруг ужасаюсь его нечеловеческому
терпению, выносливости. И понимаю, что это -- не им одним нажито, такими
были его отец, дед... Это -- вековое.
Лобастый по привычке едва заметным движением тронул куртку, убедился,
что спички в кармане, встал, пошел в курилку. Я -- за ним. Посидеть с ним,
помолчать.
OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского
Как помирал старик
Старик с утра начал маяться. Мучительная слабость навалилась... Слаб
он был давно уж, с месяц, но сегодня какая-то особенная слабость -- такая
тоска под сердцем, так нехорошо, хоть плачь. Не то чтоб страшно сделалось,
а удивительно: такой слабости никогда не было. То казалось, что отнялись
ноги... Пошевелит пальцами -- нет, шевелятся. То начинала терпнуть левая
рука, шевелил ею -- вроде ничего. Но какая слабость, Господи!..
До полудня он терпел, ждал: может, отпустит, может, оживеет маленько
под сердцем -- может, покурить захочется или попить. Потом понял: это
смерть.
-- Мать... А мать! -- позвал он старуху свою. -- Это... помираю вить
я.
-- Господь с тобой! -- воскликнула старуха. -- Кого там выдумываешь-то
лежишь?
-- Сняла бы как-нибудь меня отсудова. Шибко тяжко. -- Старик лежал на
печке. -- Сними, ради Христа.
-- Одна-то я рази сниму. Сходить нешто за Егором?
-- Сходи. Он дома ли?
-- Даве крутился в ограде... Схожу.
Старуха оделась и вышла, впустив в избу белое морозное облако.
"Зимнее дело -- хлопотно помирать-то", -- подумал старик.
Пришел Егор, соседский мужик.
-- Мороз, язви ево! -- сказал он. -- Погоди, дядя Степан, маленько
обогреюсь, тогда уж полезу к тебе. А то застужу. Тебе чего, хуже стало?
-- Совсем плохо, Егор. Помираю.
-- Ну, что ты уж сразу так!.. Не паникуй особо-то.
-- Паникуй не паникуй -- все. Шибко морозно-то?
-- Градусов пятьдесят есть. -- Егор закурил. -- А снега на полях --
шиш. Сгребают тракторами, но кого там!
-- Может, подвалит ишо.
-- Теперь уж навряд ли. Ну, давай слезать будем...
Старуха взбила на кровати подушку, поправила перину. Егор встал на
припечек, подсунул руки под старика.
-- Держись мне за шею-то... Вот так! Легкий-то какой стал!
-- Выхворался...
-- Прям как ребенок. У меня Колька тяжельше.
Старика положили на кровать, накрыли тулупом.
-- Может, папироску свернуть? -- предложил Егор.
-- Нет, неохота. Ах ты, Господи, -- вздохнул старик, -- зимнее дело --
помирать-то...
-- Да брось ты! -- сказал Егор серьезно. -- Ты гони от себя эти мысли.
-- Он пододвинул табуретку к кровати, сел. -- Меня на фронте-то вон как
задело! Тоже думал -- каюк. А доктор говорит: захочешь жить -- будешь жить,
не захочешь -- не будешь. А я и говорить-то не мог. Лежу и думаю: "Кто же
жить не хочет, чудак-человек?" Так что лежи и думай: "Буду жить!"
Старик слабо усмехнулся.
-- Дай разок курну, -- попросил он.
Егор дал. Старик затянулся и закашлялся. Долго кашлял...
-- Прохудился весь... Дым-то, однако, в брюхо прошел.
Егор хохотнул коротко.
-- А где шибко-то болит? -- спросила старуха, глядя на старика
жалостливо и почему-то недовольно.
-- Везде... Весь. Такая слабость, вроде всю кровь выцедили.
Помолчали все трое.
-- Ну, пойду я, дядя Степан, -- сказал Егор. -- Скотинешку попоить да
корма ей задать...
-- Иди.
-- Вечерком ишо зайду попроведую.
-- Заходи.
Егор ушел.
-- Слабость-то, она от чего? Не ешь, вот и слабость, -- заметила
старуха. -- Может, зарубим курку -- сварю бульону? Он ить скусный
свеженькой-то... А?
Старик подумал.
-- Не надо. И поесть не поем, а курку решим.
-- Да Бог уж с ей, с куркой! Не жалко ба...
-- Не надо, -- еще раз сказал старик. -- Лучше дай мне полрюмки вина...
Может, хоть маленько кровь-то заиграет.
-- Не хуже ба...
-- Ничо. Может, она хоть маленько заиграет.
Старуха достала из шкафа четвертинку, аккуратно заткнутую пробкой. В
четвертинке было чуть больше половины.
-- Гляди, не хуже ба...
-- Да когда с водки хуже бывает, ты чо! -- Старика досада взяла. -- Всю
жизнь трясетесь над ей, а не понимаете: водка -- это первое лекарство.
Сундуки какие-то...
-- Хоть счас-то не ерепенься! -- тоже с досадой сказала старуха. --
"Сундуки"... Одной уж ногой там стоит, а ишо шебаршит кого-то. Не велел
доктор волноваться-то.
-- Доктор... Они вон и помирать не велят, доктора-то, а люди помирают.
Старуха налила полрюмочки водки, дала старику. Тот хлебнул -- и чуть не
захлебнулся. Все обратно вылилось. Он долго лежал без движения. Потом с
трудом сказал:
-- Нет, видно, пей, пока пьется.
Старуха смотрела на него горько и жалостливо. Смотрела, смотрела и
вдруг всхлипнула:
-- Старик... А, не приведи Господи, правда помрешь, чо же я одна-то
делать стану?
Старик долго молчал, строго смотрел в потолок. Ему трудно было
говорить. Но ему хотелось поговорить хорошо, обстоятельно.
-- Перво-наперво: подай на Мишку на алименты. Скажи: "Отец помирал,
велел тебе докормить мать до конца". Скажи. Если он, окаянный, не очухается,
подавай на алименты. Стыд стыдом, а дожить тоже надо. Пусть лучше ему будет
стыдно. Маньке напиши, штоб парнишку учила. Парнишка смышленый, весь
"Интернационал" назубок знает. Скажи: "Отец велел учить". -- Старик устал и
долго опять лежал и смотрел в потолок. Выражение его лица было
торжественным и строгим.
-- А Петьке чего сказать? -- спросила старуха, вытирая слезы; она тоже
настроилась говорить серьезно и без слез.
-- Петьке?.. Петьку не трогай -- он сам едва концы с концами сводит.
-- Может, сварить бульону-то? Егор зарубит...
-- Не надо.
-- А чего, хуже становится?
-- Так же. Дай отдохну маленько. -- Старик закрыл глаза и медленно,
тихо дышал. Он правда походил на мертвеца: какая-то отрешенность, нездешний
какой-то покой были на лице его.
-- Степан! -- позвала старуха.
-- Мм?
-- Ты не лежи так...
-- Как не лежи, дура? Один помирает, а она -- не лежи так. Как мне
лежать-то? На карачках?
-- Я позову Михеевну -- пособорует?
-- Пошли вы!.. Шибко он мне много добра исделал... Курку своей Михеевне
задарма сунешь... Лучше эту курку-то Егору отдай -- он мне могилку выдолбит.
А то кто долбить-то станет?
-- Найдутся небось...
-- "Найдутся". Будешь потом по деревне полоскать -- кому охота на таком
морозе долбать. Зимнее дело... Что бы летом-то!
-- Да ты чо уж, помираешь, что ли! Может, ишо оклемаисся.
-- Счас -- оклемался. Ноги вон стынут... Ох, Господи, Господи!.. --
Старик глубоко вздохнул. -- Господи... тяжко, прости меня, грешного.
-- Степан, ты покрепись маленько. Егор-то говорил: "Не думай всякие
думы".
-- Много он понимает! Он здоровый как бык. Ему скажи: не помирай -- он
не помрет.
-- Ну, тада прости меня, старик, если я в чем виноватая...
-- Бог простит, -- сказал старик часто слышанную фразу. Ему еще что-то
хотелось сказать, что-то очень нужное, но он как-то стал странно смотреть по
сторонам, как-то нехорошо забеспокоился...
-- Агнюша, -- с трудом сказал он, -- прости меня... я маленько
заполошный был... А хлеб-то -- рясный-рясный!.. А погляди-ко в углу-то кто?
Кто там?
-- Где, Степан?
-- Да вон!.. -- Старик приподнялся на локте, каким-то жутким взглядом
смотрел в угол избы -- в передний. -- Вон же она, -- сказал он, -- вон...
Сидит, гундосая.
Егор пришел вечером...
На кровати лежал старик, заострив кверху белый нос. Старуха тихо
плакала у его изголовья...
Егор снял шапку, подумал немного и перекрестился на икону.
-- Да, -- сказал он, -- чуял он ее.
OCR: 2001 Электронная библиотека Алексея Снежинского
Как зайка летал на воздушных шариках
Маленькая девочка, ее звали Верочка, тяжело заболела. Папа ее, Федор
Кузьмич, мужчина в годах, лишился сна и покоя. Это был его поздний ребенок,
последний теперь, он без памяти любил девочку. Такая была игрунья, все
играла с папой, с рук не слезала, когда он бывал дома, теребила его волосы,
хотела надеть на свой носик-кнопку папины очки... И вот -- заболела. Друзья
Федора Кузьмича -- у него были влиятельные друзья, -- видя его горе,
нагнали к нему домой докторов... Но там и один участковый все понимал:
воспаление легких, лечение одно -- уколы. И такую махонькую -- кололи и
кололи. Когда приходила медсестра, Федор Кузьмич уходил куда-нибудь из
квартиры, на лестничную площадку, да еще спускался этажа на два вниз по
лестнице, и там пережидал. Курил. Потом приходил, когда девочка уже не
плакала, лежала -- слабенькая, горячая... Смотрела на него. У Федора все
каменело в груди. Он бы и плакал, если б умел, если бы вышли слезы. Но они
стояли где-то в горле, не выходил