Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
151 -
152 -
153 -
154 -
155 -
156 -
157 -
158 -
159 -
160 -
161 -
162 -
163 -
164 -
165 -
166 -
167 -
168 -
169 -
170 -
171 -
172 -
173 -
174 -
175 -
176 -
177 -
178 -
179 -
180 -
амого, он и хотел и
мог воспроизвести. На каждой ступени своего развития он воспринимал у своих
прообразов только то, что он сам мог в свою очередь воспроизвести. Никогда
он не сомневался, что ему удастся все, чего только захочет. В этом отношении
он был, пожалуй, более высокого мнения о себе, чем Гете, который говорил:
"Мне всегда казалось, что все уже в моей власти; мне могли бы надеть корону,
и я нашел бы, что так оно и должно быть". Уменье Вагнера и его "вкус", а
равно и его намерения - все это во все времена так подходило одно к другому,
как ключ к своему замку, и одновременно достигло величия и свободы, - но
тогда это еще не было так. Какое ему было дело до бессильного, хотя и
благородного, но все же эгоистически обособленного чувства того или другого
литературно и эстетически образованного друга искусства, стоящего вдали от
толпы. Но могучие душевные бури, поднимающиеся в толпе в отдельные высокие
моменты драматического пения, это внезапное, овладевающее душами,
благородное и насквозь бескорыстное упоение - все это было отзвуком его
собственного опыта и чувства, и в такие минуты его охватывала пламенная
надежда на высшее влияние и власть. В большой опере он, таким образом,
увидел средство для выражения своих основных мыслей, к ней влекло его
вожделение, на ее родину он устремил свой взор. Целый долгий период его
жизни со всеми рискованными сменами его планов, работами, переменами
местожительства, знакомствами, объясняется исключительно этим вожделением и
теми внешними препятствиями, которые встречал этот нуждающийся, беспокойный,
страстно-наивный немецкий художник на своем пути. Другой художник лучше его
понимал, как завоевать власть на этом поприще. И теперь, когда мало-помалу
раскрывается, каким искусным хитросплетением всякого рода влияний Мейербер
подготовлял себе путь и достигал своих побед, и с какой тщательностью он
взвешивал последовательность "эффектов" в самой опере, можно понять степень
стыда и озлобления, охватившего Вагнера, когда ему открылись глаза на эти
"художественные средства", почти неизбежные для желающих сорвать успех у
публики. Я сомневаюсь, чтобы история могла назвать другого великого
художника, который бы начал свое дело с такого огромного заблуждения, и так
необдуманно и чистосердечно отдался самой возмутительной форме искусства. Но
то, как он это делал, имело свое величие, и результаты поэтому получились
изумительно плодотворные. Он понял, в своем отчаянии от осознанной им
ошибки, основы современных успехов, современную публику и всю современную
ложь искусства. Он стал критиком "эффекта", и в нем пробудилось предчувствие
собственного просветления. С этой минуты дух музыки заговорил с ним,
возвещая ему новые душевные чары. Он словно вышел на свет после долгой
болезни и, едва доверяя своей руке и глазам, медленно пошел своей дорогой: и
тогда для него явилось чудесным открытием сознание, что он все еще музыкант,
все еще художник и что он только теперь и стал таковым.
На каждой ступени дальнейшего развития Вагнера обе основные силы его
существа все теснее сплетаются; постепенно исчезает страх, который они
испытывают друг к другу. Высшая сущность в нем уже не из милости оказывает
услуги своему порывистому эемному брату она любит его и должна служить ему.
Все нежное и чистое на вершине развития находит в конце концов свое
выражение и в самой мощи. Необузданное влечение идет своим путем, как и
раньше, но по иным стезям, туда, где властвует высшая сущность, а она в свою
очередь с любовью нисходит на землю и во всем земном узнает свой символ.
Если бы возможно было в подобной же форме говорить о последней цели и
результатах этого развития и все же оставаться понятным, то нашлось бы,
вероятно, и образное выражение для обозначения этой продолжительной
промежуточной стадии развития, но я сомневаюсь в первом, и потому
отказываюсь от второго. Эта промежуточная ступень в отличие от предыдущего и
последующего периодов может быть исторически обозначена двумя словами:
Вагнер становится революционером общества, Вагнер признает в лице
народа-поэта единственного бывшего до настоящего времени художника. К тому и
другому привела его основная его идея, которая после пережитого им глубокого
отчаяния и раскаяния предстала перед ним в новом образе и могущественнее,
чем когда-либо. Влияние, несравненное влияние при посредстве театра! Но на
кого? Он содрогался при воспоминании о тех, на кого он хотел влиять до сих
пор. Из собственного опыта он понял все позорное положение искусства и
художников - он узнал бездушное, черствое общество, считающее себя добрым,
но в сущности злое, причисляющее искусство и художника к свите своих рабов,
необходимых ему для удовлетворения мнимых потребностей. Современное
искусство - роскошь, он понял это: понял и то, что оно живет и падает вместе
с правом общества, основанного на роскоши. Это общество, с жестокосердной
разумностью воспользовавшееся своей силою, чтобы сделать бессильный класс -
народ - все более покорным и униженным, убивало в народе все народное и
вырабатывало из него современного "рабочего". Оно же лишило народ всего
великого, благородного, - всего того, что он, единый истинный художник,
созидал для себя под гнетом настоятельной нужды и в чем он кротко изливал
свою душу, его мифа, его напевов, его плясок, творческого богатства его
речи, чтобы дистиллировать из всего этого усладительный напиток для себя,
средство против истощения и скуки своего существования - современное
искусство. Каким образом это общество возникло, как оно умело высасывать
новые силы из противоположных ему на первый взгляд сфер мощи, как, например,
оно сумело воспользоваться впавшим в лицемерие и половинчатость
христианством, как защитою против народа для утверждения себя и своего
достояния, как наука и ученые охотно подчинились этой рабской повинности -
все это Вагнер проследил исторически, и в результате его наблюдений им
овладело отвращение и бешеный гнев. Из сострадания к народу он стал
революционером. С этой поры он возлюбил народ, тосковал по нем, как тосковал
он по народному искусству, ибо - увы! - только в нем, исчезнувшем, едва
чуемом, искусственно оттесненном народе он думал обрести единственного
достойного зрителя и слушателя, которому была бы по плечу мощь того
художественного произведения, о котором он мечтал. Так он стал задумываться
над вопросом, как возникает народ и как он возрождается?
Он всегда находил только один ответ. Если бы множество людей страдало
тем же, чем страдаю я, думал он, то это и был бы народ. И где одинаковые
страдания порождают одинаковые стремления и желания, там будут искать и
одинакового способа их удовлетворять, будут находить в этом удовлетворении
одинаковое счастье. Оглядываясь на то, что ему самому приносило наибольшее
утешение и ободряло его в его нужде, в чем он находил полнейший душевный
отклик своему страданию, он с блаженной уверенностью сознавал, что этим для
него были только миф и музыка. Миф, в котором он видел порождение и язык
народной нужды, и музыка, происхождение которой было родственно мифу, но еще
более загадочно. В оба эти элемента погружал он свою душу, чтобы исцелить
ее, к ним он тяготел наиболее страстно. Из этого он имел право заключать,
сколь родственна его нужда нужде народа в пору его возникновения и что народ
вновь восстанет, если в нем будет много Вагнеров. В каком же положении
находились миф и музыка в нашем современном обществе, поскольку они еще не
сделались жертвой этого общества? Их постигла одинаковая участь, и это лишь
подтверждает их таинственную связь. Миф глубоко пал и исказился, -
превратившись в "сказку", занимательную игру, радость детей и женщин
выродившегося народа; его дивная, строго святая мужественная природа была
утрачена. Музыка сохранилась еще у бедных, простых и одиноких. Немецкому
музыканту не удалось занять благоприятное положение среди искусств,
служивших роскоши. Он сам стал чудовищной, таинственной сказкой, полной
трогательных звуков и предвещаний, беспомощным вопрошателем, каким-то
завороженным существом, ждущим избавления. И художник слышал здесь ясно
веление, обращенное к нему одному - вернуть мифу его мужественность,
освободить музыку от завороживших ее чар и дать ей возможность заговорить.
Он почувствовал, как освободился от оков его дар драматического творчества,
как утвердилось его господство над еще неоткрытым промежуточным царством
между мифом и музыкой. Свое новое художественное создание, в котором он
соединил воедино все, что знал могучего, действенного, несущего блаженство,
он поставил теперь пред людьми с великим, мучительно острым вопросом: "Где
вы, страждущие тем же, чем страдаю я, и ждущие того же? Где та
множественность, в которой я жажду увидеть народ? Я узнаю вас по тому, что у
вас будет общее со мной счастье и общее утешение: по вашей радости я узнаю,
в чем ваши страдания!" "Тангейзером" и "Лоэнгрином" задан был этот вопрос;
он искал себе подобных, - одинокий жаждал множественности.
Но что ему пришлось испытать? Ни от кого он не услыхал ответа; никто не
понял его вопроса. Не то, чтобы последовало молчание, - напротив, отвечали
на тысячи вопросов, им не поставленных. О новых художественных произведениях
без умолку трещали, словно они были созданы только для того, чтобы их
заглушили слова. Среди немцев вспыхнула какая-то горячка эстетического
писательства и болтовни. Измеряли, ощупывали художественные произведения и
личность самого художника с бесстыдством, свойственным немецким ученым не
менее, чем немецким журналистам. Своими писаниями Вагнер пытался облегчить
понимание поставленного им вопроса. Новое смятение и жужжание! Композитор,
который пишет и мыслит, показался всем какой-то невероятной диковиной. Стали
кричать, что он - теоретик, желающий преобразовать искусство на основании
каких-то отвлеченных умствований. Побить его каменьями! Вагнер был
ошеломлен. Его вопрос остался непонятым, его страдания не встретили отклика,
его произведения были обращены к глухим и слепым; народ, о котором он
мечтал, оказался химерой. Он поколебался и остановился в нерешительности.
Перед его взорами встала возможность полного крушения всего - но этой
возможности он не испугался. Может быть, по ту сторону разрушения и
запустения есть место для новой надежды, а может быть, и нет - но во всяком
случае "ничто" лучше отвратительного "нечто". Вскоре он стал политическим
изгнанником и впал в нужду.
И только теперь, вместе с этим страшным поворотом в его внешней и
внутренней судьбе, начинается период жизни великого человека, как золотым
отблеском озаренный сиянием высшего мастерства! Теперь только гений
дифирамбической драматургии сбрасывает с себя последнее покрывало! Он -
одинок; время для него больше не имеет значения; он потерял надежду.
Охватывающим мир взором он вновь измеряет глубь и на этот раз проникает до
дна ее. Там видит он страданье, заложенное в основе вещей, и с этого
времени, как бы отрешившись от самого себя, спокойнее несет свою долю
страданий. Жажда высшей власти, это наследие прежних состояний, всецело
переходит в художественное творчество. В своем творчестве он обращается
теперь только к самому себе, а не к публике или народу, и полагает все силы
на то, чтобы придать этому творчеству отчетливость и силу, достойные такого
могучего диалога. Творчество предыдущего периода было еще несколько иным: в
нем он еще принимал в соображение, хотя и с деликатностью и благородством,
необходимость непосредственного действия. Ведь этим творчеством он хотел
поставить вопрос, чтобы получить немедленный ответ на него. И как часто
Вагнер хотел облегчить тем, кого он вопрошал, понимание: он шел навстречу
им, снисходя к их неопытности, к их неуменью отвечать, и прибегал к старым
формам и средствам выражения в искусстве там, где он имел основание
опасаться, что его собственный язык не будет иметь требуемой убедительности
и понятности, он пытался убедить, ставя вопрос на получуждом ему, но более
знакомом его слушателям языке. Теперь уже ничто не побуждало его более к
такому отношению; он хотел теперь только одного - столковаться с самим
собою, мыслить сущность мира в событиях, философствовать в звуках. Все, что
оставалось в нем преднамеренного, было направлено на последние вопросы о
вещах. Кто достоин знать, что в нем совершалось тогда, о чем он вел сам с
собою речь в священных тайниках своей души - а немногие достойны этого - тот
пусть слушает, созерцает и переживает "Тристана и Изольду" - этот настоящий
opus metaphysicum всего искусства - произведение, на котором покоится
гаснущий взгляд умирающего, с его ненасытным, полным истомы стремлением к
тайнам ночи и смерти, к бегству от жизни, которая, как нечто злое,
обманчивое и разлучающее, резко выделяется в лучах таинственного, зловещего
утра; к тому же это - драма, облеченная в самую суровую, строгую форму,
покоряющая своей величавой простотой и этим соответствующая тайне, о которой
говорит, - тайне смерти при живом теле, единства в раздвоенности. И все же
есть нечто более удивительное, чем это произведение, это - сам художник,
который вслед за тем мог создать в самое короткое время мировую картину,
столь богатую многообразием красок, как "Мейстерзингеры из Нюрнберга", -
который, создавая оба эти произведения, как бы отдыхал и набирался сил,
чтобы тем временем с размеренной спешностью возвести набросанное и начатое
им четырехчастное исполинское здание, свое байрейтское творение искусства
"Кольцо Нибелунгов" - плод двадцатилетнего размышления и творчества. Кого
удивит соседство "Тристана" и "Мейстерзингеров", тот не понял существенной
черты в жизни и природе всех истинно великих немцев. Он не знает, на какой
именно почве выросла оригинальная и единственная в своем роде немецкая
веселость Лютера, Бетховена и Вагнера, совершенно непонятная другим народам
и, по-видимому, утраченная даже современными немцами, - та сверкающая как
золото перебродившая смесь простодушия, проникновенной любви,
созерцательности и веселого лукавства, которую Вагнер, как драгоценнейший
напиток, поднес всем, кто глубоко страдал от жизни и, как бы с улыбкой
выздоравливающего, снова обращает к ней свои взоры. И по мере того, как он
сам более примиренно смотрел на жизнь, реже обуреваемый гневом и
отвращением, в любви и печали, скорее добровольно отказывался от власти, чем
трепетно отступал перед ней; по мере того, как он в тиши вел вперед свое
великое дело, прибавляя к партитуре партитуру, произошло нечто такое, что
заставило его насторожиться. Явились друзья, возвестившие ему скрытую
подземную тревогу многих душ. То далеко еще не был "народ", подвигшийся и
заявивший о себе, но, пожалуй, зародыш и первый жизненный источник воистину
человеческого общества, имеющего сложиться в грядущие времена. Это пока было
лишь порукой тому, что его великое дело когда-нибудь можно будет отдать под
охрану и в руки верных людей, которые будут хранить для будущих поколений
это чудное наследие и достойны стать его хранителями. Любовь друзей внесла в
дни жизни Вагнера новые светлые краски и тепло. Он уже не был одинок в своей
благородной заботе: до заката закончить свое дело и найти гостеприимный
кров. И тут произошло событие, которое он мог истолковать лишь символически
и которое имело для него значение нового утешения и счастливого
предзнаменования. Его заставила пристальнее всмотреться великая война
немцев, - тех самых немцев, которых он считал столь глубоко выродившимися и
в такой мере отпавшими от возвышенного немецкого духа, изученного им с
глубокой сознательностью и познанного в самом себе и других великих
исторических немцах. Он увидал, что эти немцы в невероятно трудном положении
проявляли две подлинные добродетели - бесхитростное мужество и
осмотрительность; глубоко счастливый, он начал верить, что он еще, пожалуй,
не последний немец и что со временем более могущественная сила, чем его
самоотверженные, но немногочисленные друзья, станет в защиту его дела в те
долгие дни, когда оно, как художественное творение будущего, будет выжидать
предопределенного будущего. Может быть, эта вера и не могла надолго
предохранить его от сомнений, в особенности, когда он начинал строить
надежды на ближайшее будущее. Но так или иначе он испытал могучий толчок,
напомнивший ему о неисполненном еще высоком долге.
Его дело не было бы готово и доведено до конца, если бы он оставил
потомству лишь немые партитуры. Ему предстояло перед лицом всех показать и
научить тому, что никто не мог разгадать без него, что было дано ему одному,
- новому стилю передачи и исполнения его произведений, дать на примере то,
чего не мог дать никто другой, и таким образом установить традицию стиля,
записанную не значками на бумаге, а впечатлениями в человеческих душах. Это
стало для него тем более серьезной обязанностью, что другие его произведения
постигла тем временем, именно в отношении стиля их исполнения, самая
нетерпимая и нелепейшая участь: их прославляли, ими восхищались и - их
искажали, и никто, по-видимому, не возмущался этим. И как ни странно это
может показаться, но это так: в то время, как он, проницательно оценивая
своих современников, все более определенно отказывался от мысли иметь у них
успех и от стремления к власти, явились и "успех" и "власть"; по крайней
мере весь мир твердил ему об этом. Не помогало и то, что он решительно и
неоднократно старался выяснить, что все эти успехи суть полнейшее
недоразумение и позорят его; люди так мало привыкли встречаться с
художником, умеющим строго разбираться в характере производимого им
действия, что даже его торжественнейшим протестам не давали веры. Когда ему
стала ясна связь современных театральных порядков и театральных успехов с
характером современного человека, он от всей души порвал с этим театром. Что
ему мог дать эстетический энтузиазм и ликование возбужденной толпы? Его
могло только озлоблять, когда он видел, как его произведения без всякого
разбора попадали в зияющую пасть ненасытной скуки и жажды развлечений.
Насколько поверхностным и неосмысленным являлось здесь всякое действие,
насколько все здесь в сущности сводилось скорее к удовлетворению ненасытной
жадности, чем к пропитанию голодного, об этом он прежде всего заключал из
одного правильно повторяющегося явления. Все, даже сами исполнители,
смотрели на его искусство как на всякую другую театральную музыку и
обращались с ним по отвратительным рецептам оперного стиля; рубили и
перекраивали его произведения при содействии образованных капельмейстеров,
изготовляя из них именно оперы; а певцы полагали, что можно как следует
передать их, только старательно вытравив из них сначала всю душу. В лучшем
случае неумело и с боязливой неуклюжестью следовали предписаниям Вагнера,
поручая, например, передачу ночного стечения народа на улицах Нюрнберга,
указанного Вагнером во втором акте "Мейстерзингеров", искусственно
движущимся балетным танцорам и чистосердечно веря при этом, что