Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
151 -
152 -
153 -
154 -
155 -
156 -
157 -
158 -
159 -
160 -
161 -
162 -
163 -
164 -
165 -
166 -
167 -
168 -
169 -
170 -
171 -
172 -
173 -
174 -
175 -
176 -
177 -
178 -
179 -
180 -
у животному виду "человек", к человеку.
189
Трудолюбивым расам очень тяжело переносить праздность: то был
мастерский трюк английского инстинкта - сделать воскресенье до такой степени
священным и скучным, чтобы англичанин незаметно для себя снова начал
сладострастно помышлять о своих будних и рабочих днях; это нечто вроде умно
придуманного, умно вставленного поста, чему много примеров мы находим и в
античном мире (хотя у южных народов, как и следует ожидать, не по отношению
к труду - ). Должны существовать посты различных родов; и всюду, где
господствуют мощные инстинкты и привычки, законодателям следует позаботиться
об установлении таких дней, когда на подобные инстинкты налагаются цепи и им
снова приходится учиться голодать. С более высокой точки зрения, целые
поколения и века, если они одержимы каким-нибудь моральным фанатизмом,
являются такими установленными периодами неволи и поста, в течение которых
данный инстинкт учится пригибаться и падать ниц, а вместе с тем очищаться и
обостряться, также и отдельные философские секты допускают подобное
толкование (например, Стоя среди эллинской культуры с ее воздухом,
насыщенным афродисийскими ароматами и пропитанным сладострастием). - Тем
самым дан и намек для объяснения того парадокса, почему именно в
христианский период Европы и вообще впервые под давлением христианской
оценки вещей половой инстинкт сублимировался до любви (amour-passion).
190
В морали Платона есть нечто, собственно Платону не принадлежащее, а
только находящееся в его философии, можно бы сказать, вопреки Платону:
сократизм, для которого он был собственно слишком аристократичен. "Никто не
хочет причинять себе вреда, поэтому всё дурное делается невольно. Ибо дурной
человек сам наносит себе вред: он не сделал бы этого, если бы знал, что
дурное дурно. Поэтому дурной человек дурён только по заблуждению; если
вывести его из заблуждения, то он по необходимости станет хорошим". - Такой
способ заключения пахнет чернью, которая видит только неприятные следствия
дурных поступков и, в сущности, рассуждает, что "глупо поступать дурно";
причём слово "хороший" она прямо отождествляет с "полезным и приятным". При
всяком утилитаризме морали можно заранее догадаться о подобном ее источнике
и руководствоваться своим обонянием: ошибки в этих случаях бывают редки. -
Платон сделал все, чтобы втолковать в тезис своего учителя нечто тонкое и
благородное, прежде всего самого себя; он был наиболее смелым из всех
толкователей и взял с улицы всего Сократа только как популярную тему, как
народную песню, чтобы варьировать ее до бесконечности и до невозможности:
именно, во всех своих собственных масках и на все лады. Говоря в шутку и к
тому же в стиле Гомера, - что же такое платоновский Сократ, если не [впереди
Платон, позади Платон, а посередине чушь].
191
Старая теологическая проблема "веры" и "знания" - или, точнее,
инстинкта и разума, - стало быть, вопрос, заслуживает ли инстинкт при оценке
вещей большего авторитета, нежели разум, ставящий вопрос "почему?",
требующий оснований, стало быть, целесообразности и полезности, - это все та
же старая моральная проблема, которая явилась впервые в лице Сократа и еще
задолго до христианства произвела умственный раскол. Правда, сам Сократ
сообразно вкусу своего таланта, таланта превосходного диалектика, встал
сперва на сторону разума; и в самом деле, что же он делал в течение всей
своей жизни, как не смеялся над неуклюжей неспособностью современных ему
знатных афинян, которые, подобно всем знатным людям, были людьми инстинкта и
никогда не могли дать удовлетворительных сведений о причинах своих
поступков? Напоследок же, втихомолку и втайне, он смеялся и над самим собою:
при самодознании и перед лицом своей более чуткой совести он нашел у себя то
же затруднение и ту же неспособность. Но к чему, сказал он себе,
освобождаться из-за этого от инстинктов! Нужно дать права им, а также и
разуму, - нужно следовать инстинктам, но убедить разум, чтобы он при этом
оказывал им помощь вескими доводами. В этом-то собственно и заключалась
фальшь великого таинственного насмешника; он довел свою совесть до того, что
она удовлетворялась своего рода самообманом; в сущности, он прозрел
иррациональное в моральном суждении. - Платон, будучи более невинным в таких
вещах и не обладая лукавством плебея, употреблял все силы - величайшие силы,
какие только проявлялись до сих пор философами! - чтобы доказать себе, что
разум и инстинкт сами по себе идут к одной цели, к добру, к "Богу"; и со
времен Платона все теологи и философы стоят на том же пути - т. е. в
вопросах морали до сих пор побеждал инстинкт, или, как это называют
христиане, "вера", или, как я называю это, "стадо". Следовало бы исключить
отсюда Декарта, отца рационализма (а значит, деда революции), который
признавал авторитет за одним разумом, - но разум есть только орудие, а
Декарт был поверхностен.
192
Кто проследил историю развития какой-нибудь отдельной науки, тот
находит в ее развитии нить к уразумению древнейших и самых общих процессов
всякого "знания и познавания": и там и здесь развились прежде всего
скороспелые гипотезы, вымыслы, глупая добрая воля к "вере", недостаток
недоверия и терпения; наши чувства поздно научаются, и никогда не научаются
вполне, быть тонкими, верными, осторожными органами познания. Нашему глазу
легче воспроизводить по данному поводу уже много раз воспроизведенную
картину, нежели удерживать в себе необычные и новые элементы какого-нибудь
впечатления: последнее требует большей силы, большей "моральности". Слушать
нечто новое уху томительно и тяжело; чуждую музыку мы слушаем плохо. Слыша
чуждую речь, мы невольно делаем попытки соединять слышанные звуки в такие
слова, которые звучат для нас интимнее и роднее: так переделал, например,
некогда германец слышанное им слово arcubalista в слово Armbrust
[самострел]. Ко всему новому чувства наши относятся враждебно и с
неприязнью; и вообще даже в "простейших" случаях чувственного восприятия
господствуют такие аффекты, как страх, любовь, ненависть, а также и
пассивные аффекты лени. - Подобно тому как нынче читатель не прочитывает
всех отдельных слов (или же слогов), помещенных на странице, а скорее
выбирает случайно из двадцати слов приблизительно пять и "отгадывает"
относящийся к этим пяти словам вероятный смысл, - совершенно так же и мы,
рассматривая, скажем, дерево, не отдаем себе точного и подробного отчета,
каковы его листья, ветви, цвет и вид; нам гораздо легче создавать при помощи
фантазии некое подобие дерева. Даже переживая что-нибудь необычайное, мы
поступаем все так же: мы выдумываем себе большую часть переживаемого, и нас
едва ли можно заставить смотреть на какое-нибудь событие не в качестве
"изобретателей". Все это значит, что мы коренным образом и издревле привыкли
ко лжи. Или, выражаясь добродетельнее и лицемернее, словом, приятнее: мы
более художники, нежели это нам известно. - Часто среди живого разговора, в
зависимости от мысли, которую высказывает мой собеседник или которая кажется
мне вызванной в нем мною, я вижу его лицо так отчетливо, вижу в нем такое
тонко определенное выражение, что степень этой отчетливости далеко
превосходит силу моей зрительной способности, - значит, тонкость игры
мускулов и выражение глаз должны быть в данном случае присочинены мною. По
всей вероятности, у моего собеседника было совершенно иное выражение лица
или не было вовсе никакого.
193
Quidquid luce fuit, tenebris agit - но также и наоборот. То, что мы
переживаем в сновидении, предполагая, что мы переживаем это часто, точно так
же составляет часть внутреннего мира нашей души, как и что-нибудь пережитое
"действительно": оно делает нас богаче или беднее, даёт нам одной
потребностью больше или меньше, и в конце концов среди белого дня и даже в
самые светлые минуты нашего бодрствующего духа нас до некоторой степени
убаюкивает то, к чему мы приучены нашими сновидениями. Положим, что
кто-нибудь часто летал во сне и наконец при всяком сновидении чувствует в
себе силу и искусство летать, как своё преимущество, а также как присущее
ему в высшей степени завидное счастье: разве такому человеку, который
считает для себя возможным по малейшему импульсу описывать всякие виды дуг и
углов, - которому знакомо чувство известного божественного легкомыслия,
знакомо движение "вверх" без напряжения и принуждения, движение "вниз" без
опускания и снижения - без тяжести! - разве человеку, испытавшему это и
привыкшему к этому в своих сновидениях, слово "счастье" не явится в конце
концов в иной окраске и значении также и наяву! разве не должен он иначе
желать счастья? "Полёт" в таком виде, как его описывают поэты, должен
казаться ему, по сравнению с этим "летанием", слишком земным, мускульным,
насильственным, уж слишком "тяжёлым".
194
Различие между людьми сказывается не только в различии скрижалей их
благ, стало быть, не только в том, что они считают вполне желанными
различные блага и вместе с тем не сходятся в сравнительной оценке, в
установлении табели о рангах общепризнанных благ, - оно сказывается еще
более в том, что считается ими за действительное обладание и владение
каким-нибудь благом. По отношению к женщине, например, более скромному в
своих требованиях человеку уже право располагать ее телом и удовлетворение
полового чувства кажутся достаточным и удовлетворяющим его признаком
обладания и владения; другой человек, со своей более недоверчивой и более
притязательной алчностью к владению, видит в таком обладании "вопросительный
знак", видит только его призрачность и хочет более тонких доказательств
прежде всего, чтобы знать, только ли женщина отдается ему, или же она готова
бросить ради него все, что имеет или чем очень дорожит, - лишь это и значит
для него "владеть". Но третий и тут не останавливается в своем недоверии и
жажде обладания; если женщина всем для него жертвует, то он спрашивает себя,
не делает ли она этого ради фантома, созданного ее воображением: чтобы быть
вообще любимым, он хочет прежде быть основательно, до глубочайших недр своих
узнанным, - он отваживается дать разгадать себя. - Лишь тогда чувствует он,
что вполне обладает своей возлюбленной, когда она уже не обманывается на его
счет, когда она любит его так же сильно за его зло и скрытую ненасытность,
как и за его доброту, терпение и умственное развитие. Один хотел бы владеть
народом - и все высшие ухищрения Калиостро и Катилины годны в его глазах для
этой цели. Другой, наделенный более утонченной жаждой владения, говорит
себе: "нельзя обманывать там, где хочешь владеть", - его раздражает и
беспокоит мысль, что сердцем народа владеет его маска: "итак, я должен дать
узнать себя, прежде же должен сам узнать себя!" У людей тароватых на помощь
и благодетельных мы встречаем почти регулярно то грубое лукавство, которое
заведомо подгоняет к их желаниям того, кому нужно помочь: как если бы
последний, например, "заслуживал" помощи, желал именно их помощи и за всякую
помощь был им глубоко благодарен, признателен и предан; с такими фантазиями
они распоряжаются нуждающимся как собственностью, так как именно стремление
к собственности и заставляет их быть благодетельными и готовыми на помощь
людьми. Они становятся ревнивыми, когда другие пересекают им путь
благодетельствования или упреждают их в помощи. Родители невольно делают из
ребенка нечто себе подобное - они называют это "воспитанием", - ни одна мать
не сомневается в глубине души, что рожденный ею ребенок составляет ее
собственность, ни один отец не подвергает сомнению своего права подчинить
его своим понятиям и правилам. А некогда отцам даже казалось справедливым
распоряжаться жизнью и смертью новорожденного по своему благоусмотрению (как
у древних германцев). И как отец, так в наше время еще и учитель, сословие,
пастор, князь видят в каждом новом человеке несомненный повод к новому
владению. Откуда следует...
195
Евреи - народ, "рождённый для рабства", как говорит Тацит и весь
античный мир, "избранный народ среди народов", как они сами говорят и
думают, - евреи произвели тот фокус выворачивания ценностей наизнанку,
благодаря которому жизнь на земле получила на несколько тысячелетий новую и
опасную привлекательность: их пророки слили воедино "богатое", "безбожное",
"злое", "насильственное", "чувственное" и впервые сделали бранным слово
"мир". В этом перевороте ценностей (к которому относится и употребление
слова "бедный" в качестве синонима слов: "святой" и "друг") заключается
значение еврейского народа: с ним начинается восстание рабов в морали.
196
Можно сделать заключение о существовании возле Солнца бесчисленного
количества темных тел - таких, которых мы никогда не увидим. Говоря между
нами, это притча; и психолог морали читает все звездные письмена только как
язык символов и знаков, который дает возможность замалчивать многое.
197
Мы совершенно не понимаем хищного животного и хищного человека
(например, Чезаре Борджа), мы не понимаем "природы", пока еще ищем в основе
этих здоровейших из всех тропических чудовищ и растений какой-то
"болезненности" или даже врожденного им "ада", - как до сих пор делали все
моралисты. По-видимому, моралисты питают ненависть к девственному лесу и
тропикам. По-видимому, "тропического человека" хотят во что бы то ни стало
дискредитировать, все равно, видя в нем болезнь и вырождение человека или
сроднившиеся с ним ад и самоистязание. Но для чего? В пользу "умеренных
поясов"? В пользу умеренного человека? Человека морального? Посредственного?
- Это к главе "Мораль как трусость". -
198
Все эти морали, обращающиеся к отдельной личности в целях её "счастья",
как говорится, - что они такое, если не правила поведения, соответствующие
степени опасности, среди которой отдельная личность живёт сама с собою; это
рецепты против её страстей, против её хороших и дурных склонностей,
поскольку они обладают волей к власти и желали бы разыгрывать из себя
господина; это маленькие и большие благоразумности и ухищрения, пропитанные
затхлым запахом старых домашних средств и старушечьей мудрости. Все они
странны по форме и неразумны - потому что обращаются ко "всем", потому что
обобщают там, где нельзя обобщать; все они изрекают безусловное и считают
себя безусловными; всем им мало для приправы одной только крупицы соли -
они, напротив, становятся сносными, а иногда даже и соблазнительными лишь
тогда, когда чрезмерно сдобрены пряностями и начинают издавать опасный
запах, прежде всего запах "иного мира". Все это, если взглянуть на дело
разумно, имеет мало ценности и далеко еще не "наука", а тем паче "мудрость",
но повторяю еще раз, и повторяю трижды, благоразумие, благоразумие и
благоразумие, смешанное с глупостью, глупостью и глупостью, - будь это даже
то равнодушие и та мраморная холодность к пылким дурачествам аффектов,
которую рекомендовали и прививали стоики; или будь это "не плакать" и "не
смеяться" Спинозы, столь наивно рекомендуемое им уничтожение аффектов
посредством их анализа и вивисекции; или будь это низведение аффектов до
степени безвредной посредственности, при которой они получают право на
удовлетворение, - аристотелизм морали; или будь это даже мораль, как
наслаждение аффектами, намеренно разреженными и одухотворенными символикой
искусства, например музыки, или в форме любви к Богу и к человеку "по воле
Божьей", ибо в религии страсти снова приобретают право гражданства, при
условии, что...; или будь это, наконец, та предупредительная и шаловливая
покорность аффектам, которой учили Хафиз и Гёте, то смелое бросание
поводьев, та духовно-плотская licentia morum в исключительном случае старых,
мудрых хрычей и пьяниц, у которых это "уже не опасно". Это тоже к главе
"Мораль как трусость".
199
Ввиду того что во все времена существования людей существовали также и
человеческие стада (родовые союзы, общины, племена, народы, государства,
церкви) и всегда было слишком много повинующихся по отношению к небольшому
числу повелевающих, - принимая, стало быть, во внимание, что до сих пор
повиновение с большим успехом и очень долго практиковалось среди людей и
прививалось им, можно сделать справедливое предположение, что в среднем
теперь каждому человеку прирождена потребность подчиняться, как нечто вроде
формальной совести, которая велит: "ты должен делать что-то безусловно, а
чего-то безусловно не делать", словом, "ты должен". Эта потребность
стремится к насыщению, к наполнению своей формы содержанием; при этом
вследствие своей силы и напряжённого нетерпения, мало разборчивая, как
грубый аппетит, она бросается на всё и исполняет всё, что только ни прикажет
ей кто-нибудь из повелевающих - родители, учителя, законы, сословные
предрассудки, общественное мнение. Необыкновенная ограниченность
человеческого развития, его медленность, томительность, частое возвращение
вспять и вращение на месте - всё это зависит от того, что стадный инстинкт
повиновения передаётся по наследству очень успешно и в ущерб искусству
повелевания. Если представить себе, что этот инстинкт дойдет когда-нибудь до
последних пределов распутства, то, наконец, совсем не будет начальствующих и
независимых людей; или они будут внутренне страдать от нечистой совести, и
для возможности повелевать им понадобится предварительно создать себе обман:
именно, делать вид, будто и они лишь повинуются. Таково ныне действительное
положение Европы - я называю это моральным лицемерием повелевающих. Они не
умеют иначе защититься от своей нечистой совести, как тем, что корчат из
себя исполнителей старейших и высших повелений (своих предшественников,
конституции, права, закона или даже Бога) или заимствуют сами у стадного
образа мыслей стадные максимы, называя себя, например, "первыми слугами
своего народа" или "орудиями общего блага". С другой стороны, стадный
человек в Европе принимает теперь такой вид, как будто он единственно
дозволенная порода человека, и прославляет как истинно человеческие
добродетели те свои качества, которые делают его смирным, уживчивым и
полезным стаду: стало быть, дух общественности, благожелательство,
почтительность, прилежание, умеренность, скромность, снисходительность,
сострадание. Там же, где считают невозможным обойтись без вождей и
баранов-передовиков, делают нынче попытку за попыткой заменить начальников
совокупностью умных стадных людей: такого происхождения, например, все
представительные учреждения. Какое благодеяние, какое освобождение от
нестерпимого гнета вопреки всему приносит с собою для этих стадных животных,
европейцев, появление какого-нибудь неограниченного повелителя - последним
великим свидетельством этому служит действие, произведенное появлением
Наполеона: история этого действия есть почти что история высшего счастья,
которого достигло все текущее столетие в лице самых ценных людей своих и в
самые ценные мгновения.
200
Человек эпохи распа