Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
151 -
152 -
153 -
154 -
155 -
156 -
157 -
158 -
159 -
160 -
161 -
162 -
163 -
164 -
165 -
166 -
167 -
168 -
169 -
170 -
171 -
172 -
173 -
174 -
175 -
176 -
177 -
178 -
179 -
180 -
- так научился я подменять
слова.
Могильщики выкапывают болезни себе. Под старым хламом
покоятся дурные испарения. Не надо взбалтывать топь. Надо жить
на горах.
Блаженными ноздрями вдыхаю я опять свободу гор! Наконец
мой нос избавился от запаха всякого человеческого существа!
Защекоченная свежим воздухом, как от шипучих вин,
чихает моя душа, -- чихает и весело приговаривает: на
здоровье!
Так говорил Заратустра.
О трояком зле
1
Во сне, последнем утреннем сне, стоял я сегодня на высокой
скале -- по ту сторону мира, держал весы и взвешивал
мир.
О, слишком рано утренняя заря подошла ко мне: пылающая,
она разбудила меня, ревнивая! Она всегда ревнует меня к моему
утреннему, знойному сну.
Измеримым для того, у кого есть время, весомым для
хорошего весовщика, достижимым для сильных крыльев, возможным
для разгадки теми, кто щелкает божественные орехи, -- таким
нашел мой сон мир:
Мой сон, смелый плаватель, полукорабль, полушквал,
молчаливый, как мотылек, нетерпеливый, как сокол, -- как же
нашлось у него сегодня терпение и время взвешивать мир!
Не внушила ли ему это тайно моя мудрость, смеющаяся,
бодрствующая мудрость дня, которая насмехается над всеми
"бесконечными мирами"? Ибо она говорит: "Где есть сила, там
становится хозяином и число: ибо у него больше силы".
Как уверенно смотрел мой сон на этот конечный мир, без
жажды нового, без жажды старого, без страха, без мольбы:
-- как будто наливное яблоко просилось в мою руку, спелое
золотое яблоко с холодной, мягкой, бархатистой кожицей, --
таким представлялся мне мир --
-- как будто дерево кивало мне, с широкими ветвями,
крепкое волею, согнутое для опоры и как алтарь для усталого
путника, -- таким стоял мир на моей высокой скале --
-- как будто красивые руки несли навстречу мне ларец --
ларец, открытый для восторга стыдливых, почтительных глаз, --
таким несся сегодня навстречу мне мир --
-- не настолько загадкой, чтобы спугнуть человеческую
любовь, не настолько разгадкой, чтобы усыпить человеческую
мудрость: человечески добрым был для меня сегодня мир, на
который так зло клевещут!
Как благодарю я свой утренний сон, что сегодня на заре
взвесил я мир! Человечески добрым пришел ко мне этот сон и
утешитель сердец!
И пусть днем поступлю я подобно ему, и пусть его лучшее
послужит мне примером: хочу я теперь положить на весы три
худшие вещи и по-человечески взвесить их. --
Кто учил благословлять, тот учил и проклинать: какие же в
мире три наиболее проклятые вещи? Их хочу я положить на весы.
Сладострастие, властолюбие, себялюбие: они были до
сих пор наиболее проклинаемы и больше всего опорочены и
изолганы, -- их хочу я по-человечески взвесить.
Ну что ж! Здесь моя скала, а там море: оно
подкатывается ко мне, косматое, льстивое, верный, старый,
стоголовый чудовищный пес, любимый мною.
Ну что ж! Здесь хочу я держать весы над бушующим морем; и
свидетеля выберу я, чтобы следил он, -- за тобой, ты, одинокое
дерево, сильно благоухающее, с широко раскинутой листвою,
любимое мною! --
По какому мосту идет к будущему настоящее? Какое
принуждение принуждает высокое склоняться к низкому? И что
велит высшему -- еще расти вверх? --
Теперь весы в равновесии и неподвижны: три тяжелых вопроса
я бросил на них, три тяжелых ответа несет другая чаша весов.
2
Сладострастие: жало и кол для всех носящих власяницу и
презрителей тела и "мир", проклятый всеми потусторонниками: ибо
оно вышучивает и дурачит всех наставников плутней и блудней.
Сладострастие: для отребья медленный огонь, на котором
сгорает оно; для всякого червивого дерева, для всех зловонных
лохмотьев готовая пылающая и клокочущая печь.
Сладострастие: для свободных сердец нечто невинное и
свободное, счастье сада земного, избыток благодарности всякого
будущего настоящему.
Сладострастие: только для увядшего сладкий яд, но для тех,
у кого воля льва, великое сердечное подкрепление и вино из вин,
благоговейно сбереженное.
Сладострастие: великий символ счастья для более высокого
счастья и наивысшей надежды. Ибо многому обещан был брак и
больше, чем брак, --
-- многому, что более чуждо друг другу, чем мужчина и
женщина, -- и кто же вполне понимал, как чужды друг
другу мужчина и женщина!
Сладострастие: однако я хочу изгородить свои мысли и даже
свои слова -- чтобы не вторглись в сады мои свиньи и гуляки! --
Властолюбие; пылающий бич для самых твердых сердец,
жестокая пытка, которую самый жестокий приготовляет для себя
самого; мрачное пламя живых костров.
Властолюбие: злая узда, наложенная на самые тщеславные
народы; пересмешник всякой сомнительной добродетели; оно ездит
верхом на всяком коне и на всякой гордости.
Властолюбие: землетрясение, сламывающее и взламывающее все
гнилое и пустое внутри; рокочущий, грохочущий, карающий
разрушитель повапленных гробов; сверкающий вопросительный знак
возле преждевременных ответов.
Властолюбие: пред взором его человек пресмыкается, гнется,
раболепствует и становится ниже змеи и свиньи: пока наконец
великое презрение не возопит в нем. --
Властолюбие: грозный учитель великого презрения, которое
городам и царствам проповедует прямо в лицо: "Убирайтесь
прочь!" -- пока сами они не возопят: "Пора нам убираться
прочь!"
Властолюбие: оно же заманчиво поднимается к чистым и
одиноким и вверх к самодовлеющим вершинам, пылая, как любовь,
заманчиво рисующая пурпурные блаженства на земных небесах.
Властолюбие: но кто назовет его любием, когда
высокое стремится вниз к власти! Поистине, нет ничего больного
и подневольного в такой прихоти и нисхождении!
Чтобы одинокая вершина уединялась не навеки и не
довольствовалась сама собой; чтобы гора спустилась к долине и
ветры вершины к низинам:
О, кто бы нашел настоящее имя, чтобы окрестить и возвести
в добродетель такую тоску! "Дарящая добродетель" -- так назвал
однажды Заратустра то, чему нет имени.
И тогда случилось -- и поистине, случилось в первый раз!
-- что его слово возвеличило себялюбие, цельное,
здоровое себялюбие, бьющее ключом из могучей души --
-- из могучей души, которой принадлежит высокое тело,
красивое, победоносное и услаждающее, вокруг которого всякая
вещь становится зеркалом, --
-- гибкое, убеждающее тело, танцор, символом и вытяжкой
которого служит душа, радующаяся себе самой. Саморадость таких
тел и душ называет сама себя -- "добродетелью".
Своими словами о добре и зле огораживает себя такая
саморадость, как священной рощею; именами своего счастья гонит
она от себя все презренное.
Прочь от себя гонит она все трусливое; она говорит: дурное
-- значит, трусливое! Достойным презрения кажется ей
всякий, кто постоянно заботится, вздыхает и жалуется, а также
кто собирает малейшие выгоды.
Она презирает и всякую унылую мудрость: ибо, поистине,
существует также мудрость, цветущая во мраке, мудрость ночных
теней, постоянно вздыхающая: "Все -- суета!"
Она не любит боязливой недоверчивости и тех, кто требует
клятв вместо взоров и протянутых рук; также всякой слишком
недоверчивой мудрости, -- ибо таковы повадки душ трусливых.
Еще ниже ценит она слишком услужливого, кто тотчас, как
собака, ложится на спину, смиренного; и существует также
мудрость смиренная, по-собачьи униженная, смиренная и слишком
услужливая.
Ненавистен и мерзок ей тот, кто никогда не хочет
защищаться, кто проглатывает ядовитые плевки и злобные взгляды,
кто слишком терпелив, кто все переносит и всем доволен: ибо
таковы повадки раба.
Раболепствует ли кто пред богами и стопами их, пред людьми
и глупыми мнениями их: на все рабское плюет оно, это
блаженное себялюбие!
Дурно: так называет оно все приниженное и
приниженно-рабское, глаза моргающие и покорные, сокрушенные
сердца и ту лживую, податливую породу, которая целует большими,
трусливыми губами.
И лже-мудрость: так называет оно все, над чем мудрствуют
рабы, старики и усталые, -- и особенно всю дурную, суемудрую,
перемудрившую глупость жрецов!
Лже-мудрецы, однако, -- это все жрецы, все уставшие от
мира и те, чья душа похожа на душу женщины и раба, -- о, какую
жестокую игру вели они всегда с себялюбием!
И это должно было быть добродетелью и называться
добродетелью, чтобы преследовать себялюбие! Быть "без
себялюбия" -- этого хотели бы с полным основанием сами себе все
эти трусы и пауки-крестовики, уставшие от мира!
Но для всех для них приближается теперь день, перемена,
меч судьи, великий полдень: тогда откроется
многое!
И кто называет Я здоровым и священным, а себялюбие --
блаженным, тот, поистине, говорит, что знает он, как
прорицатель: "Вот, он приближается, он близок, великий
полдень!"
Так говорил Заратустра.
О духе тяжести
1
Уста мои -- уста народа: слишком грубо и сердечно говорю я
для шелковистых зайцев. И еще более странным звучит мое слово
для всех чернильных рыб и лисиц пера!
Моя рука -- рука дурня: горе всем столам и стенам и всему,
что может дать место для старанья и для маранья дурня!
Моя нога -- чертово копыто; ею семеню я рысцой чрез камень
и пенек, в поле вдоль и поперек и, как дьявол, радуюсь всякому
быстрому бегу.
Мой желудок -- должно быть, желудок орла? Ибо он любит
больше всего мясо ягненка. Но, во всяком случае, он -- желудок
птицы.
Вскормленный скудной, невинною пищей, готовый и страстно
желающий летать и улетать -- таков я: разве я немножко не
птица!
И особенно потому, что враждебен я духу тяжести, в этом
также природа птицы; и поистине, я враг смертельный, враг
заклятый, враг врожденный! О, куда только не летала и куда
только не залетала моя вражда!
Об этом я мог бы спеть песню -- и хочу ее спеть:
хотя я один в пустом доме и должен петь ее для своих
собственных ушей.
Есть, конечно, другие певцы, у которых только полный дом
делает гортань их мягкой, руку красноречивой, взор
выразительным, сердце бодрым, -- на них не похож я. --
2
Кто научит однажды людей летать, сдвинет с места все
особенно если ты прав. Только для этого надо быть достаточно
воздух, землю вновь окрестит он -- именем "легкая".
Птица страус бежит быстрее, чем самая быстрая лошадь, но и
она еще тяжело прячет голову в тяжелую землю; так и человек, не
умеющий еще летать.
Тяжелой кажется ему земля и жизнь; так хочет дух
тяжести! Но кто хочет быть легким и птицей, тот должен любить
себя самого, -- так учу я.
Конечно, не любовью больных и лихорадочных: ибо у них и
собственная любовь дурно пахнет!
Надо научиться любить себя самого -- так учу я -- любовью
цельной и здоровой: чтобы сносить себя самого и не скитаться
всюду.
Такое скитание называется "любовью к ближнему": с помощью
этого слова до сих пор лгали и лицемерили больше всего, и
особенно те, кого весь мир сносил с трудом.
И поистине, это вовсе не заповедь на сегодня и на завтра
-- научиться любить себя. Скорее, из всех искусств это
самое тонкое, самое хитрое, последнее и самое терпеливое.
Ибо для собственника все собственное бывает всегда глубоко
зарытым; и из всех сокровищ собственный клад выкапывается
последним -- так устраивает это дух тяжести.
Почти с колыбели дают уже нам в наследство тяжелые слова и
тяжелые ценности: "добро" и "зло" -- так называется это
приданое. И ради них прощают нам то, что живем мы.
И кроме того, позволяют малым детям приходить к себе,
чтобы вовремя запретить им любить самих себя, -- так устраивает
это дух тяжести.
А мы -- мы доверчиво тащим, что дают нам в приданое, на
грубых плечах по суровым горам! И если мы обливаемся потом, нам
говорят: "Да, жизнь тяжело нести!"
Но только человеку тяжело нести себя! Это потому, что
тащит он слишком много чужого на своих плечах. Как верблюд,
опускается он на колени и дает как следует навьючить себя.
Особенно человек сильный и выносливый, способный к
глубокому почитанию: слишком много чужих тяжелых слов и
ценностей навьючивает он на себя, -- и вот жизнь кажется ему
пустыней!
И поистине! Даже многое собственное тяжело нести!
Многое внутри человека похоже на устрицу, отвратительную и
скользкую, которую трудно схватить, --
-- так что благородная скорлупа с благородными украшениями
должна заступиться за нее. Но и этому искусству надо научиться:
иметь скорлупою прекрасный призрак и мудрое ослепление!
И опять во многом можно ошибиться в человеке, ибо иная
скорлупа бывает ничтожной и печальной и слишком уж скорлупой.
Много скрытой доброты и силы никогда не угадывается: самые
драгоценные лакомства не находят лакомок!
Женщины знают это, самые лакомые; немного тучнее, немного
худее -- о, как часто судьба содержится в столь немногом!
Трудно открыть человека, а себя самого всего труднее;
часто лжет дух о душе. Так устраивает это дух тяжести.
Но тот открыл себя самого, кто говорит: это мое
добро и мое зло; этим заставил он замолчать крота и
карлика, который говорит: "Добро для всех, зло для всех".
Поистине, не люблю я тех, у кого всякая вещь называется
хорошей и этот мир даже наилучшим из миров. Их называю я
вседовольными.
Вседовольство, умеющее находить все вкусным, -- это не
лучший вкус! Я уважаю упрямые, разборчивые языки и желудки,
которые научились говорить "я", "да" и "нет".
Но все жевать и переваривать -- это настоящая порода
свиньи! Постоянно говорить И-А -- этому научился только осел и
кто брат ему по духу!
Густая желтая и яркая алая краски: их требует мой вкус, --
примешивающий кровь во все цвета. Но кто окрашивает дом свой
белой краской, обнаруживает выбеленную душу.
Одни влюблены в мумии, другие -- в призраки; и те и другие
одинаково враждебны всякой плоти и крови -- о, как противны они
моему вкусу! Ибо я люблю кровь.
И там не хочу я жить и обитать, где каждый плюет и
плюется: таков мой вкус -- лучше стал бы я жить среди
воров и клятвопреступников. Никто не носит золота во рту.
Но еще противнее мне все прихлебатели; и самое противное
животное, какое встречал я среди людей, назвал я паразитом: оно
не хотело любить и, однако, хотело жить от любви.
Несчастными называю я всех, у кого один только выбор:
сделаться лютым зверем или лютым укротителем зверей, -- у них
не построил бы я шатра своего.
Несчастными называю я также и тех, кто всегда должен
быть на страже, -- противны они моему вкусу; все эти
мытари и торгаши, короли и прочие охранители страны и лавок.
Поистине, я также основательно научился быть на страже, --
но только на страже самого себя. И прежде всего научился
я стоять, и ходить, и бегать, и прыгать, и лазить, и танцевать.
Ибо в том мое учение: кто хочет научиться летать, должен
сперва научиться стоять, и ходить, и бегать, и лазить, и
танцевать, -- нельзя сразу научиться летать!
По веревочной лестнице научился я влезать во многие окна,
проворно влезал я на высокие мачты: сидеть на высоких мачтах
познания казалось мне немалым блаженством, --
-- гореть малым огнем на высоких мачтах: хотя малым огнем,
но большим утешением для севших на мель корабельщиков и для
потерпевших кораблекрушение! --
Многими путями и способами дошел я до моей истины: не по
одной лестнице поднимался я на высоту, откуда взор мой
устремлялся в мою даль.
И всегда неохотно спрашивал я о дорогах -- это всегда было
противно моему вкусу! Я лучше сам вопрошал и испытывал дороги.
Испытывать и вопрошать было всем моим хождением -- и
поистине, даже отвечать надо научиться на этот вопрос!
Но таков -- мой вкус:
-- ни хороший, ни дурной, но мой вкус, которого я
не стыжусь и не прячу.
"Это -- теперь мой путь, -- а где же ваш?" -- так
отвечал я тем, кто спрашивал меня о "пути". Ибо пути
вообще не существует!
Так говорил Заратустра.
О старых и новых скрижалях
1
-- Здесь сижу я и жду; все старые, разбитые скрижали
вокруг меня, а также новые, наполовину исписанные. Когда же
настанет мой час?
-- час моего нисхождения, захождения: ибо еще один раз
хочу я пойти к людям.
Его жду я теперь: ибо сперва должны мне предшествовать
знамения, что мой час настал, -- именно, смеющийся лев
со стаей голубей.
А пока говорю я сам с собою, как тот, у кого есть время.
Никто не рассказывает мне ничего нового, -- поэтому я
рассказываю себе о самом себе. --
2
-- Когда я пришел к людям, я нашел их застывшими в старом
самомнении: всем им мнилось, что они давно уже знают, что для
человека добро и что для него зло.
Старой утомительной вещью мнилась им всякая речь о
добродетели, и, кто хотел спокойно спать, тот перед отходом ко
сну говорил еще о "добре" и "зле".
Эту сонливость встряхнул я, когда стал учить: никто не
знает еще, что добро и что зло, -- если сам он не есть
созидающий!
-- Но созидающий -- это тот, кто создает цель для человека
и дает земле ее смысл и ее будущее: он впервые создает
добро и зло для всех вещей.
И я велел им опрокинуть старые кафедры и все, на чем
только восседало это старое самомнение; я велел им смеяться над
их великими учителями добродетели, над их святыми и поэтами,
над их избавителями мира.
Над их мрачными мудрецами велел я смеяться им и над теми,
кто когда-либо, как черное пугало, предостерегая, сидел на
дереве жизни.
На краю их большой улицы гробниц сидел я вместе с падалью
и ястребами -- и я смеялся над всем прошлым их и гнилым,
развалившимся блеском его.
Поистине, подобно проповедникам покаяния и безумцам, изрек
я свой гнев на все их великое и малое -- что все лучшее их так
ничтожно, что все худшее их так ничтожно! -- так смеялся я.
Мое стремление к мудрости так кричало и смеялось во мне,
поистине, она рождена на горах, моя дикая мудрость! -- моя
великая, шумящая крыльями тоска.
И часто уносило оно меня вдаль, в высоту, среди смеха;
тогда летел я, содрогаясь, как стрела, чрез опьяненный солнцем
восторг:
-- туда, в далекое будущее, которого не видала еще ни одна
мечта, на юг более жаркий, чем когда-либо мечтали художники:
туда, где боги, танцуя, стыдятся всяких одежд, --
-- так говорю я в символах и, подобно поэтам, запинаюсь и
бормочу: и поистине, я стыжусь, что еще должен быть поэтом! --
Туда, где всякое становление мнилось мне божественной
пляской и шалостью, а мир -- выпущенным на свободу,
невзнузданным, убегающим обратно к самому себе, --
-- как вечное бегство многих богов от себя самих и опять
новое искание себя, как блаженное противоречие себе, новое
внимание к себе и возвращение к себе многих богов. --
Где всякое время мнилось мне блаженной насмешкой над
мгновениями, где необходимостью была сама свобода, блаженно
игравшая с жалом свободы. --
Где снова нашел я своего старого демона и заклятого врага,
духа тяжести, и все, что создал он: насилие, устав,
необходимость, следствие, цель, волю, добро и зло. --
Разве не должны существовать вещи, над