Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
79 -
80 -
81 -
82 -
83 -
84 -
85 -
86 -
87 -
88 -
89 -
90 -
91 -
92 -
93 -
94 -
95 -
96 -
97 -
98 -
99 -
100 -
101 -
102 -
103 -
104 -
105 -
106 -
107 -
108 -
109 -
110 -
111 -
112 -
113 -
114 -
115 -
116 -
117 -
118 -
119 -
120 -
121 -
122 -
123 -
124 -
125 -
126 -
127 -
128 -
129 -
130 -
131 -
132 -
133 -
134 -
135 -
136 -
137 -
138 -
139 -
140 -
141 -
142 -
143 -
144 -
145 -
146 -
147 -
148 -
149 -
150 -
151 -
152 -
153 -
154 -
155 -
156 -
157 -
158 -
159 -
160 -
161 -
162 -
163 -
164 -
165 -
166 -
167 -
168 -
169 -
170 -
171 -
172 -
173 -
174 -
175 -
176 -
177 -
178 -
179 -
180 -
ать, Франциска Элер, во всяком случае нечто очень немецкое; так же как
и моя бабка с отцовской стороны, Эрдмута Краузе. Последняя провела всю свою
молодость в добром старом Веймаре, не без общения с кругом Гёте. Её брат,
профессор богословия Краузе в Кенигсберге, был призван после смерти Гердера
в Веймар в качестве генерал-суперинтенданта. Возможно, что их мать, моя
прабабка, фигурирует под именем "Мутген" в дневнике юного Гёте. Она вышла
замуж вторично за суперинтенданта Ницше в Эйленбурге; в тот день великой
войны 1813 года, когда Наполеон со своим генеральным штабом вступил 10
октября в Эйленбург, она разрешилась от бремени. Она, как саксонка, была
большой почитательницей Наполеона; возможно, что это перешло и ко мне. Мой
отец, родившийся в 1813 году, умер в 1849. До вступления в обязанности
приходского священника общины Рёккен близ Лютцена он жил несколько лет в
Альтенбургском дворце и был там преподавателем четырёх принцесс. Его
ученицами были ганноверская королева, жена великого князя Константина,
великая герцогиня Ольденбургская и принцесса Тереза Саксен-Альтенбургская.
Он был преисполнен глубокого благоговения перед прусским королём
Фридрихом-Вильгельмом IV, от которого и получил церковный приход; события
1848 года чрезвычайно опечалили его. Я сам, рождённый в день рождения
названного короля, 15 октября, получил, как и следовало, имя Гогенцоллернов
- Фридрих Вильгельм. Одну выгоду во всяком случае представлял выбор этого
дня: день моего рождения был в течение всего моего детства праздником. - Я
считаю большим преимуществом то, что у меня был такой отец: мне кажется
также, что этим объясняются все другие мои преимущества - за вычетом жизни,
великого утверждения жизни. Прежде всего то, что я вовсе не нуждаюсь в
намерении, а лишь в простом выжидании, чтобы невольно вступить в мир высоких
и хрупких вещей: я там дома, моя сокровеннейшая страсть становится там
впервые свободной. То, что я заплатил за это преимущество почти ценою жизни,
не есть, конечно, несправедливая сделка. - Чтобы только понять что-либо в
моём Заратустре, надо, быть может, находиться в тех же условиях, что и я, -
одной ногой стоять по ту сторону жизни...
4
Я никогда не знал искусства восстанавливать против себя - этим я также
обязан моему несравненному отцу, - в тех даже случаях, когда это казалось
мне крайне важным. Я даже, как бы не по-христиански ни выглядело это, не
восстановлен против самого себя; можно вращать мою жизнь как угодно, и
редко, в сущности один только раз, будут обнаружены следы
недоброжелательства ко мне, - но, пожалуй, найдется слишком много следов
доброй воли... Мои опыты даже с теми, над которыми все производят неудачные
опыты, говорят без исключения в их пользу; я приручаю всякого медведя; я и
шутов делаю благонравными. В течение семи лет, когда я преподавал греческий
язык в старшем классе базельского Педагогиума, у меня ни разу не было повода
прибегнуть к наказанию; самые ленивые были у меня прилежны. Я всегда выше
случая; мне не надо быть подготовленным, чтобы владеть собой. Из какого
угодно инструмента, будь он даже так расстроен, как только может быть
расстроен инструмент "человек", мне удается, если я не болен, извлечь нечто
такое, что можно слушать. И как часто слышал я от самих "инструментов", что
еще никогда они так не звучали... Лучше всего, может быть, слышал я это от
того непростительно рано умершего Генриха фон Штейна, который однажды, после
заботливо испрошенного позволения, явился на три дня в Сильс-Мария, объясняя
всем и каждому, что он приехал не ради Энгадина. Этот отличный человек,
погрязший со всей стремительной наивностью прусского юнкера в вагнеровском
болоте (и кроме того, еще и в дюринговском!), был за эти три дня словно
перерожден бурным ветром свободы, подобно тому, кто вдруг поднимается на
свою высоту и получает крылья. Я повторял ему, что это результат хорошего
воздуха здесь наверху, что так бывает с каждым, кто не зря поднимается на
высоту 6000 футов над Байрейтом, - но он не хотел мне верить... Если,
несмотря на это, против меня прегрешали не одним малым или большим
проступком, то причиной тому была не "воля", меньше всего злая воля: скорее
я мог бы - я только что указал на это - сетовать на добрую волю, внесшую в
мою жизнь немалый беспорядок. Мои опыты дают мне право на недоверие вообще к
так называемым "бескорыстным" инстинктам, к "любви к ближнему", всегда
готовой сунуться словом и делом. Для меня она сама по себе есть слабость,
отдельный случай неспособности сопротивляться раздражениям, - сострадание
только у decadents зовётся добродетелью. Я упрекаю сострадательных в том,
что они легко утрачивают стыдливость, уважение и деликатное чувство
дистанции, что от сострадания во мгновение ока разит чернью и оно походит,
до возможности смешения, на дурные манеры, - что сострадательные руки могут
при случае разрушительно вторгнуться в великую судьбу, в уединение после
ран, в преимущественное право на тяжёлую вину. Преодоление сострадания
отношу я к аристократическим добродетелям: в "Искушении Заратустры" я описал
тот случай, когда до него доходит великий крик о помощи, когда сострадание,
как последний грех, нисходит на него и хочет его заставить изменить себе.
Здесь остаться господином, здесь высоту своей задачи сохранить в чистоте
перед более низкими и близорукими побуждениями, действующими в так
называемых бескорыстных поступках, в этом и есть испытание, может быть,
последнее испытание, которое должен пройти Заратустра, - истинное
доказательство его силы...
5
Также и в другом отношении я являюсь еще раз моим отцом и как бы
продолжением его жизни после слишком ранней смерти. Подобно каждому, кто
никогда не жил среди равных себе и кому понятие "возмездие" так же
недоступно, как понятие "равные права", я запрещаю себе в тех случаях, когда
в отношении меня совершается малая или очень большая глупость, всякую меру
противодействия, всякую меру защиты, - равно как и всякую оборону, всякое
"оправдание". Мой способ возмездия состоит в том, чтобы как можно скорее
послать вслед глупости что-нибудь умное: таким образом, пожалуй, можно еще
догнать ее. Говоря притчей: я посылаю горшок с вареньем, чтобы отделаться от
кислой истории... Стоит только дурно поступить со мною, как я "мщу" за это,
в этом можно быть уверенным: я нахожу в скором времени повод выразить
"злодею" свою благодарность (между прочим, даже за злодеяние) - или
попросить его о чем-то, что обязывает к большему, чем что-либо дать... Также
кажется мне, что самое грубое слово, самое грубое письмо все-таки вежливее,
все-таки честнее молчания. Тем, кто молчит, недостает почти всегда тонкости
и учтивости сердца; молчание есть возражение; проглатывание по необходимости
создает дурной характер - оно портит даже желудок. Все молчальники страдают
дурным пищеварением. - Как видно, я не хотел бы, чтобы грубость была оценена
слишком низко, она является самой гуманной формой противоречия и, среди
современной изнеженности, одной из наших первых добродетелей. - Кто
достаточно богат, для того является даже счастьем нести на себе
несправедливость. Бог, который сошел бы на землю, не стал бы ничего другого
делать, кроме несправедливости, - взять на себя не наказание, а вину, -
только это и было бы божественно.
6
Свобода от ressentiment, ясное понимание ressentiment - кто знает,
какой благодарностью обязан я за это своей долгой болезни! Проблема не так
проста: надо пережить ее, исходя из силы и исходя из слабости. Если следует
что-нибудь вообще возразить против состояния болезни, против состояния
слабости, так это то, что в нем слабеет действительный инстинкт исцеления, а
это и есть инстинкт обороны и нападения в человеке. Ни от чего не можешь
отделаться, ни с чем не можешь справиться, ничего не можешь оттолкнуть - всё
оскорбляет. Люди и вещи подходят назойливо близко, переживания поражают
слишком глубоко, воспоминание предстает гноящейся раной. Болезненное
состояние само есть своего рода ressentiment. - Против него существует у
больного только одно великое целебное средство - я называю его русским
фатализмом, тем безропотным фатализмом, с каким русский солдат, когда ему
слишком в тягость военный поход, ложится наконец в снег. Ничего больше не
принимать, не допускать к себе, не воспринимать в себя - вообще не
реагировать больше... Глубокий смысл этого фатализма, который не всегда есть
только мужество к смерти, но и сохранение жизни при самых опасных для жизни
обстоятельствах, выражает ослабление обмена веществ, его замедление, своего
рода волю к зимней спячке. Еще несколько шагов дальше в этой логике - и
приходишь к факиру, неделями спящему в гробу... Так как истощался бы слишком
быстро, если бы реагировал вообще, то уже и вовсе не реагируешь - это
логика. Но ни от чего не сгорают быстрее, чем от аффектов ressentiment.
Досада, болезненная чувствительность к оскорблениям, бессилие в мести,
желание, жажда мести, отравление во всяком смысле - все это для истощенных
есть, несомненно, самый опасный род реагирования: быстрая трата нервной
силы, болезненное усиление вредных выделений, например желчи в желудок,
обусловлены всем этим. Ressentiment есть нечто само по себе запретное для
больного - его зло: к сожалению, также и его наиболее естественная
склонность. - Это понимал глубокий физиолог Будда. Его "религия", которую
можно было бы скорее назвать гигиеной, дабы не смешивать ее с такими
достойными жалости вещами, как христианство, ставила свое действие в
зависимость от победы над ressentiment: освободить от него душу есть первый
шаг к выздоровлению. "Не враждою оканчивается вражда, дружбою оканчивается
вражда" - это стоит в начале учения Будды: так говорит не мораль, так
говорит физиология. - Ressentiment, рожденный из слабости, всего вреднее
самому слабому - в противоположном случае, когда предполагается богатая
натура, ressentiment является лишним чувством, чувством, над которым
остаться господином есть уже доказательство богатства. Кто знает
серьезность, с какой моя философия предприняла борьбу с мстительными
последышами чувства вплоть до учения о "свободной воле" - моя борьба с
христианством есть только частный случай ее, - тот поймет, почему именно
здесь я выясняю свое личное поведение, свой инстинкт-уверенность на
практике. Во времена decadence я запрещал их себе как вредные; как только
жизнь становилась вновь достаточно богатой и гордой, я запрещал их себе как
нечто, что ниже меня. Тот "русский фатализм", о котором я говорил,
проявлялся у меня в том, что годами я упорно держался за почти невыносимые
положения, местности, жилища, общества, раз они были даны мне случаем, - это
было лучше, чем изменять их, чем чувствовать их изменчивыми, - чем
восставать против них... Мешать себе в этом фатализме, насильно возбуждать
себя считал я тогда смертельно вредным: поистине, это и было всякий раз
смертельно опасно. - Принимать себя самого как фатум, не хотеть себя "иным"
- это и есть в таких обстоятельствах само великое разумение.
7
Иное дело война. Я по-своему воинствен. Нападать принадлежит к моим
инстинктам. Уметь быть врагом, быть врагом - это предполагает, быть может,
сильную натуру, во всяком случае это обусловлено в каждой сильной натуре. Ей
нужны сопротивления, следовательно, она ищет сопротивления: агрессивный
пафос так же необходимо принадлежит к силе, как мстительные последыши
чувства к слабости. Женщина, например, мстительна: это обусловлено её
слабостью, как и её чувствительность к чужой беде. - Сила нападающего имеет
в противнике, который ему нужен, своего рода меру, всякое возрастание
проявляется в искании более сильного противника - или проблемы: ибо философ,
который воинствен, вызывает и проблемы на поединок. Задача не в том, чтобы
победить вообще сопротивление, но преодолеть такое сопротивление, на которое
нужно затратить всю свою силу, ловкость и умение владеть оружием, - равного
противника... Равенство перед врагом есть первое условие честной дуэли. Где
презирают, там нельзя вести войну; где повелевают, где видят нечто ниже
себя, там не должно быть войны. - Мой праксис войны выражается в четырёх
положениях. Во-первых: я нападаю только на вещи, которые победоносны, - я
жду, когда они при случае будут победоносны. Во-вторых: я нападаю только на
вещи, против которых я не нашёл бы союзников, где я стою один - где я только
себя компрометирую... Я никогда публично не сделал ни одного шага, который
не компрометировал бы: это мой критерий правильного образа действий.
В-третьих: я никогда не нападаю на личности - я пользуюсь личностью только
как сильным увеличительным стеклом, которое может сделать очевидным общее,
но ускользающее и трудноуловимое бедствие. Так напал я на Давида Штрауса,
вернее, на успех его дряхлой книги у немецкого "образования", - так поймал я
это образование с поличным... Так напал я на Вагнера, точнее, на лживость,
на половинчатый инстинкт нашей "культуры", которая смешивает утончённых с
богатыми, запоздалых с великими. В-четвёртых: я нападаю только на вещи, где
исключено всякое различие личностей, где нет никакой подоплёки дурных
опытов. Напротив, нападение есть для меня доказательство доброжелательства,
при некоторых обстоятельствах даже благодарности. Я оказываю честь, я
отличаю тем, что связываю своё имя с вещью, с личностью: за или против - это
мне безразлично. Если я веду войну с христианством, то это подобает мне,
потому что с этой стороны я не переживал никаких фатальностей и стеснений, -
самые убеждённые христиане всегда были ко мне благосклонны. Я сам, противник
христианства de rigueur, далёк от того, чтобы мстить отдельным лицам за то,
что является судьбой тысячелетий. -
8
Могу ли я осмелиться указать ещё одну, последнюю черту моей натуры,
которая в общении с людьми причиняет мне немалые затруднения? Мне присуща
совершенно жуткая впечатлительность инстинкта чистоты, так что близость -
что говорю я? - самое сокровенное, или "потроха", всякой души я воспринимаю
физиологически - обоняю... В этой впечатлительности - мои психологические
усики, которыми я ощупываю и овладеваю всякой тайною: большая скрытая грязь
на дне иных душ, обусловленная, быть может, дурной кровью, но
замаскированная побелкой воспитания, становится мне известной почти при
первом соприкосновении. Если мои наблюдения правильны, такие не примиримые с
моей чистоплотностью натуры относятся в свою очередь с предосторожностью к
моему отвращению: но от этого они не становятся благоухающими... Как я себя
постоянно приучал - крайняя чистота в отношении себя есть предварительное
условие моего существования, я погибаю в нечистых условиях, - я как бы
плаваю, купаюсь и плескаюсь постоянно в светлой воде или в каком-нибудь
другом совершенно прозрачном и блестящем элементе. Это делает мне из общения
с людьми немалое испытание терпения; моя гуманность состоит не в том, чтобы
сочувствовать человеку, как он есть, а в том, чтобы переносить само это
сочувствие к нему... Моя гуманность есть постоянное самопреодоление. - Но
мне нужно одиночество, я хочу сказать, исцеление, возвращение к себе,
дыхание свободного, лёгкого, играющего воздуха... Весь мой Заратустра есть
дифирамб одиночеству, или, если меня поняли, чистоте... К счастью, не
чистому безумству. - У кого есть глаза для красок, тот назовёт его алмазным.
- Отвращение к человеку, к "отребью" было всегда моей величайшей
опасностью... Хотите послушать слова, в которых Заратустра говорит о своём
освобождении от отвращения?
Что же случилось со мной? Как избавился я от отвращения? Кто омолодил
мой взор? Как вознёсся я на высоту, где отребье не сидит уже у источника?
Разве не само моё отвращение создало мне крылья и силы, угадавшие
источник? Поистине, я должен был взлететь на самую высь, чтобы вновь обрести
родник радости! -
О, я нашёл его, братья мои! Здесь, на самой выси, бьёт для меня родник
радости! И существует же жизнь, от которой не пьёт отребье вместе со мной!
Слишком стремительно течёшь ты для меня, источник радости! И часто
опустошаешь ты кубок, желая наполнить его.
И мне надо ещё научиться более скромно приближаться к тебе: ещё слишком
стремительно бьётся моё сердце навстречу тебе:
моё сердце, где горит моё лето, короткое, знойное, грустное и чрезмерно
блаженное, - как жаждет моё лето-сердце твоей прохлады!
Миновала медлительная печаль моей весны! Миновала злоба моих снежных
хлопьев в июне! Летом сделался я всецело, и полуднем лета!
Летом в самой выси, с холодными источниками и блаженной тишиной - о,
придите, друзья мои, чтобы тишина стала ещё блаженней!
Ибо это - наша высь и наша родина: слишком высоко и круто живём мы
здесь для всех нечистых и для жажды их.
Бросьте же, друзья, свой чистый взор в родник моей радости! Разве
помутится он? Он улыбнётся в ответ вам своей чистотою.
На дереве будущего вьём мы своё гнездо; орлы должны в своих клювах
приносить пищу нам, одиноким!
Поистине, не ту пищу, которую могли бы вкушать и нечистые! Им казалось
бы, что они пожирают огонь, и они обожгли бы себе глотки.
Поистине, мы не готовим здесь жилища для нечистых! Ледяной пещерой было
бы наше счастье для тела и духа их!
И, подобно могучим ветрам, хотим мы жить над ними, соседи орлам, соседи
снегу, соседи солнцу - так живут могучие ветры.
И, подобно ветру, хочу я когда-нибудь ещё подуть среди них и своим
духом отнять дыхание у духа их - так хочет моё будущее.
Поистине, могучий ветер Заратустра для всех низин; и такой совет даёт
от своим врагам и всем, кто плюёт и харкает: остерегайтесь харкать против
ветра!..
ПОЧЕМУ Я ТАК УМЁН
Почему я о некоторых вещах знаю больше? Почему я вообще так умён? Я
никогда не думал над вопросами, которые не являются таковыми, - я себя не
расточал. - Настоящих религиозных затруднений, например, я не знаю по опыту.
От меня совершенно ускользнуло, как я мог бы быть "склонным ко греху". Точно
так же у меня нет надёжного критерия для того, что такое угрызение совести:
по тому, что судачат на сей счёт, угрызение совести не представляется мне
чем-то достойным уважения... Я не хотел бы отказываться от поступка после
его совершения, я предпочёл бы совершенно исключить дурной исход,
последствия из вопроса о ценности. При дурном исходе слишком легко теряют
верный глаз на то, что сделано; угрызение совести представляется мне своего
рода "дурным глазом". Чтить тем выше то, что не удалось, как раз потому, что
оно не удалось, - это уже скорее принадлежит к моей морали. - "Бог",
"бессмертие души", "искупление", "потусторонний мир" - сплошные понятия,
которым я никогда не дарил ни внимания, ни времени, даже ребёнком, - быть
может, я никогда не был достаточно ребёнком для этого? - Я знаю атеизм
отнюдь не как результат, ещё меньше как событие; он разумеется у меня из
инстинкта. Я слишком любопытен, слишком загадочен, слишком надменен, чтобы
позволить себе ответ, грубый, как кулак. Бог и есть грубый, как кулак,
ответ, неделикатность по отношению к нам, мыслител