Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
ющему, тоже поэту. Р. застал умирающего, то есть Мандельштама, в бараке
на нарах. Был он не то в бреду, не то без сознания, но при виде Р. сразу
пришел в себя, и они всю ночь проговорили. К утру О. М. умер, и Р. закрыл
ему глаза. Дат, конечно, никаких, но место указано правильно: "Вторая
речка", пересыльный лагерь под Владивостоком. Рассказал мне всю эту историю
Слуцкий и дал адрес Р., но тот на мое письмо не ответил.
Все мои информаторы были люди доброжелательные. Лишь однажды я
подверглась настоящему издевательству. Дело происходило в Ульяновске, в
самом начале пятидесятых годов, еще при жизни Сталина. По вечерам ко мне
повадился ходить член кафедры литературы, он же заместитель директора, некто
Тюфяков, инвалид войны, весь увешанный орденами за работу в войсковых
политотделах, любитель почитать военные романы, где описывается расстрел
труса или дезертира перед строем. Всю свою жизнь Тюфяков отдал "делу
перестройки вузов", и потому не успел получить ни степеней, ни дипломов, ни
высшего образования. Это был вечный комсомолец двадцатых годов и
"незаменимый работник". С тех пор, как "его сняли с учебы" и дали ему
ответственное поручение, его задача состояла в слежке за чистотой идеологии
в вузах, о малейших уклонениях от которой он сообщал куда следует. Его
переводили из вуза в вуз, главным образом, чтобы следить за директорами,
которых подозревали в либерализме. Именно для этого он и прибыл в Ульяновск
на странную и почетную роль "заместителя", от которого нельзя избавиться,
хотя у него нет формальных прав работать в высшем учебном заведении. Таких
вечных комсомольцев у нас было два - Тюфяков и другой, Глухов, эту фамилию
следовало бы сохранить для потомства - внуков и дочерей, преподающих где-то
историю и литературу. Этот успел получить орден за раскулачивание и
кандидатское звание за диссертацию о Спинозе. Он действовал открыто и
вызывал к себе в кабинет студентов, чтобы обучить их, о ком и какую
разоблачительную речь произнести на собрании, а Тюфяков трудился втихаря.
Оба занимались разгромом вузов с начала двадцатых годов.
"Работу" со мной Тюфяков вел добровольно, сверх нагрузки, ради отдыха и
забавы. Она доставляла ему почти эстетическое удовольствие. Каждый день он
придумывал новую историю - Мандельштам расстрелян; Мандельштам был в
Свердловске, и Тюфяков навещал его в лагере из гуманных побуждений;
Мандельштам пристрелен при попытке к бегству; Мандельштам отбывает новый
срок в режимном лагере за уголовное преступление; Мандельштама забили
насмерть уголовники за то, что он украл кусок хлеба; Мандельштам освободился
и живет на севере с новой женой; Мандельштам совсем недавно повесился,
испугавшись письма Жданова, только сейчас дошедшего до лагерей... О каждой
из этих версий он сообщал торжественно: только что справлялся и получил
через прокуратуру такие сведения... Мне приходилось выслушивать его, потому
что стукачей прогонять нельзя.
Кончался наш разговор литературными размышлениями Тюфякова: "Лучший
песенник у нас Долматовский... Я ценю в поэзии чеканную форму... Без
метафоры, как хотите, поэзии нет и не будет... Стиль - это явление не только
формальное, но и идеологическое - вспомните слова Энгельса... С ними нельзя
не согласиться... А не дошли ли до вас из лагеря стихи Мандельштама? Он там
много писал"... Сухонькое тело Тюфякова пружинилось. Под военными,
сталинского покроя усами мелькала улыбка. Ему раздобыли в Кремлевской
больнице настоящий корень жень-шеня, и он предостерегал всех против
искусственных препаратов: "Никакого сравнения"...
До меня часто доходили слухи о лагерных стихах Мандельштама, но всегда
это оказывалось вольной или невольной мистификацией. Зато недавно мне
показали любопытный список, собранный по лагерным "альбомам". Это достаточно
искаженные записи ненапечатанных стихов, где нет ни одного с явным
политическим звучанием, вроде "Квартиры". Основной источник - это
циркулировавшие в тридцатых годах списки, но записывались стихи по памяти, и
отсюда множество искажений. Некоторые стихи попали в старых, отвергнутых
вариантах, например "К немецкой речи". А кое-что, несомненно, надиктовано
самим Мандельштамом, потому что ни в какие списки не попадало. Не он ли сам
вспомнил свои детские стихи о Распятии? В альбомах попалось и несколько
шуточных стихов, которых у меня нет, например "Извозчик и Данте", но, к
сожалению, в диком виде. Его могли завезти в те края только ленинградцы, а
их там было более чем достаточно.
Мне показал этот список Домбровский, автор повести о нашей жизни, которая
написана, как говорили в старину, "кровью сердца". В этой повести вскрыта
самая сущность нашей злосчастной жизни, хотя в ней говорится о раскопках,
змеях, архитектуре и канцелярских барышнях. Человек, вчитавшийся в эту
повесть, не может не понять, почему лагеря не могли не стать основной силой,
поддерживающей равновесие в нашей стране.
Д. утверждает, что видел Мандельштама в период "странной войны", то есть
через год с лишним после 27 декабря 38 года, которое я считала датой смерти.
Навигация уже открылась, а человек, которого Д. счел за О. М. или который
действительно был О. М., находился в партии, направлявшейся на Колыму. Дело
происходило все в том же лагере на "Второй речке". Д., тогда юноша,
экспансивный и горячий, услыхал, что в партии находится человек, известный
под кличкой "Поэт", и пожелал его повидать. Человек этот отозвался, когда Д.
окликнул его: "Здравствуйте, Осип Мандельштам". Отчества Д. не знал... Поэт"
производил впечатление душевнобольного, сохранившего все же некоторую
ориентацию. Встреча была минутной - поговорили об осуществимости переправы
на Колыму в дни военной тревоги. Затем старика - "Поэту" на вид было лет
семьдесят - позвали есть кашу и он ушел.
Старческий вид лагерника, мнимого или настоящего Мандельштама, не
свидетельствует ни о чем: в тех условиях люди старились с невероятной
быстротой, а О. М. никогда моложавостью не отличался и выглядел значительно
старше своих лет. Но как сопоставить эти сведения с моими данными? Можно
предположить, что Мандельштам вышел из больницы, когда все знавшие его уже
рассеялись по лагерям, и прожил тенью еще несколько месяцев или даже лет.
Или какой-нибудь старик - однофамилец, а у всех Мандельштамов повторяются
одни и те же имена и они схожи лицом - откликнулся на прозвище "Поэт" и жил
в лагере, где его принимали за О. М. Есть ли основания считать человека,
встреченного Д., О. Мандельштамом?
Мои сведения слегка поколебали уверенность Д., а его рассказ смутил меня,
и я уже ни в чем не уверена. Разве есть что-нибудь достоверное в нашей
жизни? И я взвесила все про и контра...
Д. с Мандельштамом знаком не был, но в Москве ему случалось видеть его,
но всегда в периоды, когда О. М. запускал бороду, а лагерный "Поэт" был
гладко выбрит. Все же какие-то черты напомнили Д. облик Мандельштама.
Для полной уверенности этого, конечно, мало - обознаться легче легкого.
Д. узнал одну деталь, но не со слов "Поэта", а через третьи руки: судьбу О.
М. решило какое-то письмо Бухарина. Очевидно, в 38 году всплыли приложенное
к первому делу письмо Бухарина к Сталину и многочисленные записки Бухарина,
отобранные при первом обыске. Случай этот более чем вероятный. И о нем мог
знать только настоящий Мандельштам. Однако остается открытым вопрос, говорил
ли об этом письме таинственный старик по кличке "Поэт" или ему только
приписывали бытовавший в лагере рассказ уже умершего человека, за которого
его принимали. Иначе говоря: лагерники знали, что в деле Мандельштама
фигурировало письмо Бухарина. Какого-то старика, быть может, однофамильца,
принимали за О. М. и, вспомнив историю с бухаринским письмом, приписали ее
старику. Проверить, что было на самом деле, невозможно. Но один факт здесь
меня интересует: слух о письме. Это первый и единственный слух, дошедший до
меня о тюремном периоде в период второго, повторного, дела. О. М. недаром
сказал в "Четвертой прозе": "Мое дело не кончилось и никогда не кончится"...
На основании письма Бухарина дело 34-го года пересматривалось в 34 же году,
и на основании того же письма оно пересматривалось и в 38-м... Далее оно
пересматривалось в 55 году, но осталось совершенно темным, и я надеюсь, что
оно будет пересматриваться еще не раз.
Но что же, собственно, подтверждает мою версию о смерти в декабре 38
года? Для меня первой вестью о смерти была возвращенная "за смертью
адресата" посылка. Но этого еще недостаточно: мы знаем тысячи случаев, когда
посылки возвращались с такой мотивировкой, а потом оказывалось, что адресат
просто переведен в другое место и потому не получил своего ящичка.
Вернувшаяся посылка прочно ассоциировалась со смертью, и для большинства это
был единственный способ узнать о смерти близкого; между тем в сумбуре
перегруженных лагерей обнаглевшие чиновники в военных формах писали что
попало: смерть так смерть - не все ли равно? Попавшие за колючую проволоку
тем самым исключались из жизни и с ними не церемонились. И с военных фронтов
приходили повестки о смерти солдат и офицеров, которые на самом деле были
ранены или попали в плен. А ведь на фронте это делалось по ошибке, и люди,
окруженные равными себе, пользовались вниманием и сочувствием всех. С
лагерниками же обращались хуже, чем со скотом, и скоты, которые
распоряжались их жизнью, специально обучались попирать все их человеческие
права. Возвращение посылки не может служить доказательством смерти.
Дата в свидетельстве о смерти, выданном загсом, тоже ничего не
доказывает. Даты проставлялись совершенно произвольно, и часто миллионы
смертей сознательно относились к одному периоду, например к военному. Для
статистики оказалось удобным, чтобы лагерные смерти слились с военными...
Картина репрессий этим затушевывалась, а до истины никому дела нет. В период
реабилитации почти механически выставлялись как даты смерти сорок второй и
сорок третий год. Кто же может поверить дате на свидетельстве о смерти? А
кто пустил слух за границей о том, что Мандельштам находился в лагере в
Воронежской области и был убит немцами? Ясное дело, что какой-нибудь
прогрессивный писатель или дипломат, припертый к стенке иностранцами,
которые, как выражается Сурков, лезут не в свое дело, свалил все на немцев,
что было удобно и просто...
В свидетельстве о смерти написано, что в книге записей смерть О. М.
зарегистрирована в мае сорокового года. Это, пожалуй, единственная
реальность. Как будто, можно надеяться, что живого не записали в книгу
мертвых, хотя абсолютной уверенности в этом нет. Предположим, что к Сталину
обратился какой-нибудь Ромен Роллан, с которым Сталин считался, и попросил
об освобождении Мандельштама. У нас случалось, что по просьбе из-за границы,
обращенной к хозяину, отпускали людей на волю... Сталин мог не захотеть
отпустить
Мандельштама, или его нельзя было выпустить, потому что в тюрьме его
забили... В таком случае, ничего бы не стоило объявить его мертвым и, выдав
мне свидетельство о смерти, сделать меня рупором этой правительственной лжи.
Почему мне выдали это свидетельство, хотя другим не выдавали? С какой
целью?
А если Мандельштам действительно умер где-то до мая сорокового года -
скажем, в апреле - Д. мог его видеть и старик "Поэт" был О. М.
Можно ли положиться на сведения Казарновского и Хазина?
Лагерники в большинстве случаев не знают дат. В этой однообразной и
бредовой жизни даты стираются. Казарновский мог уехать - когда и как его
отправили, так и осталось неизвестным - до того времени, как О. М. выпустили
из больницы. Слухи о смерти О. М. тоже ничего не доказывают лагеря живут
слухами. Разговор М. с врачом тоже не датирован. Они могли встретиться через
год или два...
Никто ничего не знает. Никто ничего не узнает ни в кругу, оцепленном
проволокой, ни за его пределами. В страшном месиве и крошеве, в лагерной
скученности, где мертвые с бирками на ноге лежат рядом с живыми, никто
никогда не разберется.
Никто не видел его мертвым. Никто не обмыл его тело. Никто не положил его
в гроб. Горячечный бред лагерных мучеников не знает времени, не отличает
действительности от вымысла. Рассказы этих людей не более достоверны, чем
всякий рассказ о хождении по мукам. А те немногие, кто сохранился
свидетелями - а Д. один из них, - не имели возможности проделать
исследовательскую работу и на месте проанализировать все данные за и против.
Я знаю одно: человек, страдалец и мученик, где-то умер. Этим кончается
всякая жизнь. Перед смертью он лежал на нарах, и вокруг него копошились
другие смертники. Вероятно, он ждал посылки. Ее не доставили, или она не
успела дойти... Посылку отправили обратно. Для нас это было вестью и
признаком того, что О. М. погиб. Для него, ожидавшего посылку, ее отсутствие
означало, что погибли мы. А все это произошло потому, что откормленный
человек в военной форме, тренированный на уничтожении людей, которому
надоело рыться в огромных, непрерывно меняющихся списках заключенных и
искать какую-то непроизносимую фамилию, перечеркнул адрес, написал на
сопроводительном бланке самое простое, что пришло ему в голову - "за смертью
адресата", - и отправил ящичек обратно, чтобы я, молившаяся о смерти друга,
пошатнулась перед окошком, узнав от почтовой чиновницы сию последнюю и
неизбежную благую весть.
А после его смерти - или до нее? - он жил в лагерных легендах как
семидесятилетний безумный старик с котелком для каши, когда-то на воле
писавший стихи и потому прозванный "Поэтом". И какой-то другой старик - или
это был О. М. ? - жил в лагере на "Второй речке" и был зачислен в транспорт
на Колыму, и многие считали его Осипом Мандельштамом, и я не знаю, кто он.
Вот все, что я знаю о последних днях, болезни и смерти Мандельштама.
Другие знают о гибели своих близких еще меньше.
Еще один рассказ
Еще немного я все же знаю. Транспорт вышел седьмого сентября 38 года. Л.,
физик по профессии, работавший в одном из подвергшихся полному разгрому
втузов Москвы, потому что в нем работал сын человека, ненавистного Сталину*,
не пожелал, чтобы я назвала его имя: "Сейчас ничего, но кто его знает, что
будет потом, поэтому прошу моего имени не запоминать"... Он попал в этот
транспорт из Таганки. Другие были из внутренней тюрьмы, и только перед самой
отправкой их переводили в Бу---------------------------------------* Сын
Троцкого тырки. Еще в дороге Л. узнал, что с этим транспортом едет
Мандельштам. Случилось, что один из спутников Л. заболел, и на несколько
дней его поместили в изолятор. Вернувшись, он рассказал, что в изоляторе
встретился с Мандельштамом. По его словам, О. М. все время лежал, укрывшись
с головой одеялом. У него сохранились какие-то гроши, и конвойные покупали
ему иногда на станциях булку. О. М. разламывал ее пополам и делился с
кем-нибудь из арестантов, но до своей половины не дотрагивался, пока в щелку
из-под одеяла не заметит, что спутник уже съел свою долю. Тогда он садится и
ест. Его преследует страх отравы - в этом заключается его заболевание, и он
морит себя голодом, совершенно не дотрагиваясь до казенной баланды.
Во Владивосток прибыли в середине октября. Лагерь на "Второй речке"
оказался чудовищно перенаселенным. Новый транспорт девать было некуда.
Арестантам велели размещаться под открытым небом между двумя бараками.
Стояла сухая погода, и Л. под крышу не рвался. Он уже заметил, что вокруг
уборных - а что такое лагерные уборные, можно себе представить - всегда
сидят на корточках полуголые люди и бьют вшей на своей уже превратившейся в
лохмотья одежде. Но сыпняк еще не начался.
Через несколько дней новичков погнали на комиссию. Она состояла из
представителей лагерного начальства Колымы. Там шло строительство, и
начальство нуждалось в рабочей силе первого разряда, а таких здоровяков не
легко было выискать в толпе измученных тюрьмой, ночными допросами и
"упрощенными методами" людей. Многие попадали в отсев, среди них
тридцатидвухлетний Л., который мальчишкой сломал себе ногу. Отгрузка из
лагеря шла медленно, а новые транспорты продолжали подбрасывать сотнями, а
может, и тысячами, голодных и грязных одичалых людей. Л. составил себе
приблизительное представление о численности лагеря. Человек точного
математического ума, он анализировал, запоминал и регистрировал все, что
видел, в течение всех своих двадцати с лишним каторжных лет.
Но его знания никогда не станут достоянием людей, потому что, устав от
лагерной жизни, ничему не доверяя и ничего, кроме покоя, не желая, он ушел в
себя, в свою новую семью, и весь смысл существования для него сосредоточился
на дочке, последней отраде пожилого и больного человека. Это один из
блистательных свидетелей, но он не даст показаний. Исключение он составил
для меня; и вообще о встрече с Мандельштамом, которая произвела на него
большое впечатление, он иногда рассказывал и в лагере, и после освобождения.
Я не спросила его, а следовало бы, долго ли колымские комиссии требовали
себе здоровых людей. Не удовлетворялись ли они потом любым работником с тем,
чтобы, выжав из него остатки силы, списать его в расход. Качество рабочей
силы могло замениться количеством.
Пошли дожди, а попасть в барак и заручиться там местом стало возможным
только с бою, и бои завязывались на каждом шагу. К этому времени Л. уже был
старшим или старостой бригады в шестьдесят человек. Его обязанности
заключались только в распределении хлебных пайков, но с наступлением дождей
бригада потребовала у своего старосты, чтобы он раздобыл какое-нибудь
помещение. Л. предложил проверить, не осталось ли свободных чердаков. Люди
побойчее - а бойкость в большинстве случаев зависела от возраста - и
покрепче ценили чердачные помещения: там были меньшая скученность и не такой
спертый воздух. Правда, зимой их пришлось бы очистить, чтобы не замерзнуть и
не сгореть у дымохода, но так далеко никто не загадывал: лагерники всегда
живут ближайшими целями. Запрятавшись ночью на чердак, выгадывали несколько
недель сравнительной свободы.
Вскоре нашелся подходящий чердак, где разместились человек пять шпаны,
хотя там могло поместиться втрое больше. Л. с товарищами отправился на
разведку. Вход оказался заколоченным досками. Одна доска поддалась. Л.
сорвал ее и очутился лицом к лицу с представителем шпаны. Л. уже готовился к
бою, но хозяин вежливо представился: "Архангельский"... Вступили в
переговоры. Оказалось, что комендант предоставил этот чердак Архангельскому
с товарищами. Л. предложил пойти вместе к коменданту, на что Архангельский
вежливо согласился. Комендант занял неожиданную позицию - он постарался
примирить стороны. Он мог почувствовать уважение к Л., который не побоялся
ввязаться в конфликт со шпаной, или же принял и его за уголовника. Он
сказал: "Такое положение - надо учесть... потесниться... жилищный кризис"...
Одержав победу, Л. вернулся к товарищам, чтобы выбрать среди них десяток для
вселения на чердак, но они передумали и не захотели селиться со шпаной:
обокрадут! Л. пробовал их уговаривать: красть у них нечего, а численность