Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
т я часто заходила к Николаю Ивановичу Короткова, которую О. М. назвал белочкой, грызущей орешек с каждым посетителем ("Четвертая проза"), встречала меня испуганным ласковым взглядом и тотчас бежала докладывать. Дверь кабинета распахивалась, и Николай Иванович выбегал из-за стола мне навстречу: "Ничего нового?.. И у меня нет... Никто ничего не знает"...
Это были наши последние встречи. Проездом из Чердыни в Воронеж я снова забежала в "Известия". "Какие страшные телеграммы вы присылали из Чердыни", - ска-
зала Короткова и скрылась в кабинете. Вышла она оттуда чуть не плача:
"Николай Иванович не хочет вас видеть... какие-то стихи"... Больше я его не
видела. Эренбургу он впоследствии рассказал, что Ягода прочел ему наизусть
стихи про Сталина, и он, испугавшись, отступился. До этого он успел сделать
все, что было в его силах, и ему мы обязаны пересмотром дела. В период
хлопот визит в "Известия" к Бухарину занимал не больше часа, а сама
процедура хлопот требует непрестанной беготни по городу. Жены арестованных -
численное превосходство даже после 37 года всегда оставалось в тюрьмах за
мужчинами - проторили дорогу в Политический Красный Крест, к Пешковой. Туда
ходили, в сущности, просто поболтать и отвести душу, и это давало иллюзию
деятельности, столь необходимую в периоды тягостного ожидания. Влияния
Красный Крест не имел никакого. Через него можно было изредка переслать в
лагерь посылку или узнать об уже вынесенном приговоре и о совершившейся
казни. В 37 году эту странную организацию ликвидировали, отрезав эту
последнюю связь тюрьмы с внешним миром. Ведь самая идея помощи
политзаключенным находится в явном противоречии со всем нашим укладом -
сколько людей отправились на каторгу и в одиночные камеры только потому, что
были просто знакомы с людьми, подвергшимися каре? Закрытие Политического
Красного Креста было вполне логичным делом, но с той поры семьи арестованных
жили только слухами, часть которых распространялась специально для нашего
устрашения. Во главе этого учреждения с самого начала стояла Пешкова, но я
пошла не к ней, а к ее помощнику, умнейшему человеку - Винаверу. Первый
вопрос Винавера: какой чин рылся в сундуке? Тут я узнала, что чем выше чин
главного ночного гостя, тем серьезнее дело и тем страшнее предуготованная
судьба. Об этой форме гадания я услышала впервые и потому не догадалась в
ночь обыска посмотреть на нашивки. Винавер сообщил мне еще, что бытовые
условия "внутри" вполне
приличные - чистота и хороший стол. "Еда, наверное, лучше, чем у нас с
вами дома... " Винаверу не пришлось объяснять, что лучше впроголодь, да на
воле и что в этой подлой тюремной "цивилизации" есть нечто непереносимо
зловещее. Он и без меня все понимал и все знал. Несколько позже он сказал
мне, чего нам ждать от будущего, и его предсказание исполнилось: у него был
огромный опыт, и он умел делать из него выводы. К Винаверу я ходила как на
службу, а потом всегда извещала его о переменах судьбы. Делала я это даже не
для того, чтобы получить совет, а просто из потребности в общении с одним из
последних людей, не утративших в нашей сумятице правового мышления и упорно,
хотя и тщетно, боровшихся с насилием. А хороший совет Винавер мог дать. Это
он уговаривал меня внушить О. М. быть как можно менее активным, ни о чем не
просить, вроде перевода, например, в другое место, ничем о себе не
напоминать, прятаться, молчать, словом, притворяться покойником... "Чтобы не
было ни одной новой бумажки с вашим именем. Лишь бы они про вас забыли... "
По его мнению, это был единственный способ спастись или хоть на некоторый
срок продлить жизнь. Для себя Винавер этот рецепт использовать не мог и был
все время на виду. В ежовщину он исчез. Про него ходят слухи, что он жил
двойной жизнью и был не тем, за кого мы его принимали. Я этому не верю и
никогда не поверю. Мне хотелось бы, чтобы потомство обелило его память. Мне
известно, что подобного рода порочащие слухи нередко распускались самой
Лубянкой про неугодных ей людей. Даже если в архивах хранятся какие-нибудь
документы, чернящие Винавера, они не могут служить доказательством, что он
предавал органам своих посетителей; даже если Пешкову убедили, что Винавер
был поставлен шпионить за ней, нам этому верить нельзя. Сфабриковать
документы не так трудно, люди в застенках подписывали черт знает какой бред,
напугать старуху стукачами и провокаторами ничего не стоит... Но как будут
историки восстанавливать истину, если всюду и везде на крупицу
правды наслоились груды чудовищной лжи? Не предрассудков, не ошибок
времени, а сознательной и обдуманной лжи?
Общественное мнение
Анна Андреевна тоже погрузилась в так называемые хлопоты. Она добилась приема у Енукидзе. Тот внимательно ее выслушал и не проронил ни слова. Затем она побежала к Сейфуллиной, которая тотчас бросилась звонить к знакомому чекисту. "Лишь бы его не свели там с ума, - сказал "знакомый чекист", - наши на этот счет большие мастера... " На следующий день он сообщил Сейфуллиной, что навел справки - в это дело вмешиваться не следует... Почему?.. Ответа не последовало. У Сейфуллиной опустились руки. У нас всегда опускались руки, когда нам советовали не вмешиваться в какое-нибудь дело, и мы тут же отступали. Удивительная черта нашей жизни: мои современники подавали петиции и просьбы, выражали свое мнение и действовали только после того, как выяснялось, что скажут по этому поводу "наверху". Все слишком остро ощущали свою беспомощность, чтобы действовать напролом и наперекор. "У меня такие дела не выходят", - говорил Эренбург, объясняя, почему он отказывается хлопотать по некоторым делам - о пенсиях, например, жилплощади и прописке. Ведь он мог только просить, но не настаивать... Чего уж удобнее для начальства! Можно было остановить любое общественное выступление, намекнув, что "наверху" им будут недовольны. Этим пользовались и промежуточные, и высшие инстанции в своих целях и создавали неприкасаемые дела. Начиная со второй половины двадцатых годов "шепот общественности" становился все более неуловимым и перестал претворяться в какие-либо действия. Все дела об арестах были, разумеется, "неприкасаемыми", хлопотать полагалось лишь членам семьи - то есть ходить к Пешковой, а
потом в прокуратуру. Если кто-нибудь посторонний ввязывался в хлопоты,
это было не правилом, а исключением, и ему нужно за это воздать должное. А в
дело О. М. вмешиваться, конечно, не стоило - ведь в своих стихах он посягнул
на слишком грозное лицо. Поэтому я ценю, что в хлопоты 34 года пожелал
впутаться и Пастернаки пришел к нам с Анной Андреевной и спросил, куда ему
обратиться. Я посоветовала пойти к Николаю Ивановичу Бухарину, потому что
уже знала, как он отнесся к аресту О. М., и к Демьяну Бедному. Демьяна я
назвала не случайно. Через Пастернака я напоминала ему об обещании, данном в
1928 году. О. М. тогда случайно узнал на улице от своего однофамильца - Исая
Бенедиктовича Мандельштама - про пять банковских служащих, старых "спецов",
как таких тогда называли, которых приговорили к расстрелу по обвинению не то
в растрате, не то в бесхозяйственности. Неожиданно для себя и для своего
собеседника и вопреки правилу не вмешиваться в чужие дела О. М. перевернул
Москву и спас стариков. Эти хлопоты он упоминает в "Четвертой прозе". Среди
прочих "интегральных ходов" он обратился к Демьяну Бедному. Свидание
состоялось где-то на задворках "Международной Книги". Страстный книжник,
Демьян был постоянным посетителем этого магазина и, вероятно, там и
встречался со своими знакомыми - к тому времени жившие в Кремле уже не смели
никого к себе приглашать. Хлопотать за стариков Демьян наотрез отказался. "А
вам-то какое дело до них?" - спросил он у О. М., узнав, что речь идет не о
родственниках и даже не о знакомых. Но тут же добавил, что если что случится
с самим О. М., он, Демьян, обязательно за него заступится. Это обещание
почему-то очень обрадовало О. М., хотя в ту пору у нас было твердое
ощущение: "не тронут, не убьют"... Приехав в Ялту, он мне рассказал об этом
разговоре: "Все-таки приятно... Обманет?.. Не думаю"... Вот почему в 34 году
я посоветовала Пастернаку поговорить с Демьяном. Борис Леонидович позвонил
ему едва ли не в первый день, когда у нас рылись вторично в сундуке, но
Демьян как будто уже кое-что знал. "Ни вам, ни мне в это дело вмешиваться
нельзя", - сказал он Пастернаку... Знал ли Демьян, что речь идет о стихах
против человека с жирными пальцами, с которым ему уже пришлось столкнуться,
или ответил обычной советской формулой, означающей, что всегда лучше
держаться подальше от зачумленных? Возможно и то, и другое... Во всяком
случае, Демьян сам уже был в немилости из-за своего книголюбия. Он имел
неосторожность записать в дневнике, что не любит давать книги Сталину,
потому что тот оставляет на белых страницах отпечатки жирных пальцев.
Секретарь Демьяна решил выслужиться и переписал для Сталина эту выдержку из
дневника. Предательство, кажется, не принесло ему пользы, а Демьян долго
бедствовал и даже продал свою библиотеку. Когда его снова стали печатать,
пятнадцатилетний наследственный срок уже истек, да, кажется, еще последний
брак не был оформлен, и я видела, как его наследник, испитой юноша, ходил к
Суркову, чтобы именем отца вымаливать хоть какие-нибудь подачки. И при мне
Сурков начисто ему во всем отказал. Это было последнее унижение Демьяна, уже
в потомстве. А за что? Ведь Демьян работал на советскую власть не за страх,
а за совесть. Чего уж мне удивляться, если меня время от времени пихают
сапогами. Я-то уж наверное не заслужила ничего. В середине мая 34 года
Демьян и Пастернак встретились на каком-то собрании, вероятно,
организованном по поводу образования Союза писателей. Демьян вызвался
отвезти Пастернака домой и, отпустив, насколько я помню, шофера, долго
кружил по Москве. Тогда многие из наших деятелей еще не боялись
разговаривать в машинах, а потом прошел слух, что в них тоже установили
магнитофоны. Демьян говорил с Пастернаком о том, что "в русскую поэзию
стреляют без промаха", и, между прочим, упомянул Маяковского. По мнению
Демьяна, Маяковский погиб потому, что вторгся в область, где он, Демьян,
чувствует себя как дома, но для Маяковского чуждую. Наговорившись, Демьян
отвез Пастернака не домой, а на Фурманов переулок, где, обезумев от двух
обысков, сидели мы с Анной Андреевной. А на съезде журналистов в те дни
метался Балтрушайтис, умоляя всех одного за другим спасти О. М., и заклинал
людей сделать это памятью погибшего Гумилева. Представляю себе, как звучали
для слуха прожженных журналистов тридцатых годов эти два имени, но
Балтрушайтис был подданным другой страны и ему не могли внушить, что "в это
дело вмешиваться не рекомендуется"... Балтрушайтис уже давно предчувствовал,
какой конец ждет О. М. Еще в самом начале двадцатых годов (в 1921-м, до
гибели Гумилева) он уговаривал О. М. принять литовское подданство. Это было
возможно, потому что отец О. М. жил когда-то в Литве, а сам О. М. родился в
Варшаве. О. М. даже собрал какие-то бумаги и снес показать их Балтрушайтису,
но потом раздумал: ведь уйти от своей участи все равно нельзя и не надо даже
пытаться... Хлопоты и шумок, поднятые вокруг первого ареста О. М., сыграли,
очевидно, какую-то роль, потому что дело обернулось не по трафарету. Так, по
крайней мере, думает Анна Андреевна. Ведь в наших условиях даже эта
крошечная реакция - легкий гул, шепоток - тоже представляет непривычное,
удивительное явление. Но если проанализировать этот шумок, еще неизвестно,
что бы в нем обнаружилось. По своей наивности я думала, что общественное
мнение всегда стоит за слабого против сильного, за обиженного против
обидчика, за жертву против зверя. Мне раскрыла глаза более современная Лида
Багрицкая. В 38 году, когда арестовали ее друга Поступальского, она горько
мне пожаловалась: "Раньше все было иначе... Вот когда забрали Осипа
Эмильевича, одни были против, другие считали, что так и нужно. А теперь что?
Своих забирают!" Нельзя не оценить формулировку Лиды Багрицкой. Со
спартанской прямотой она выразила основной моральный закон тех, кому
надлежало быть нашей интеллигенцией, а не в этом ли слое образуется
общественное мнение? Деление на "своих" и "чужих" - тогда это называлось
"чуждый элемент" - шло еще от гражданской войны с ее неизбежным правилом:
"Кто кого?" После победы и капитуляции победители всегда претендуют на
награды, подачки и поблажки, а побежденные подлежат искоренению. Но тут-то и
оказывается, что право состоять в категории "своих" не бывает ни
наследственным, ни даже пожизненным. За это право велась и ведется
непрерывная борьба, и вчерашний "свой" в один миг может скатиться в
категорию чужих. Мало того: логически развиваясь, принцип деления на своих и
чужих приводит к тому, что каждый скатывающийся становится "чужим" именно
потому, что он катится вниз. Тридцать седьмой год и все, что за ним
последовало, возможны только в обществе, где идея деления дошла до своей
последней фазы. Обычно при очередной вести о чьем-нибудь аресте одни
притихали и еще глубже зарывались в свою нору, которая, кстати, никого не
спасала, а другие дружно улюлюкали. Моя приятельница Соня Вишневецкая в
конце сороковых годов каждый день узнавала об арестах своих друзей. "Всюду
измена и контрреволюция!" - восклицала она в ужасе. Так полагалось говорить
тем, кому жилось получше и было что терять. Возможно, что в этом восклицании
содержится заклинательная формула, вроде "чур-чур меня!"... Что нам
оставалось делать, как не колдовать?...
Свидание
Через две недели случилось чудо, первое по счету: мне позвонил следователь и предложил прийти на свидание. Пропуск вручили с неслыханной быстротой. Я поднялась по широкой лестнице таинственного дома, вошла в коридор и остановилась, как мне велели, у двери следо-
вателя. И тут произошло нечто из ряда вон выходящее: по коридору вели
заключенного: видно, никак не ожидали, что в этом святилище может оказаться
посторонний. Я успела заметить, что арестант - высокий китаец с дико
выпученными глазами. Мне не удалось разглядеть ничего, кроме безумных глаз и
падающих брюк, которые он подтягивал рукой. Конвоиры, увидев меня,
засуетились, и вся группа тотчас исчезла в какой-то комнате или боковом
проходе. Я еще успела даже не рассмотреть, а скорее почуять физиономии
конвоиров внутренней охраны, резко отличающихся по типажу от внешней.
Впечатление было мимолетным, но от него осталось чувство ужаса и странного
холодка, пробегающего по спине. С тех пор холодок и мелкая дрожь всегда
оповещают меня о приближении людей этой "внутренней" профессии еще до того,
как я замечаю их взгляд - голова неподвижна, а поворачиваются, следя за
вами, только глаза. Дети заимствуют этот взгляд у родителей - я наблюдала
его у школьников и у студентов. Впрочем, это особенность профессиональная,
ноу нас она страшно, как и все, подчеркнута, словно все люди с сыщицким
взглядом - первые ученики, старательно демонстрирующие учителю, как хорошо
они усвоили курс. Китайца увели, но передо мной всегда возникают его глаза,
когда я слышу слово "расстрел". Каким образом допустили эту встречу? По
слухам, "внутри" приняты тончайшие технические меры, чтобы таких
столкновений не случалось: коридоры, будто, разделены на секторы и особая
сигнализация оповещает конвоиров, что проход занят. Впрочем, разве мы знаем,
что там делается? Мы питались слухами и дрожали мелкой дрожью. Дрожь явление
физиологическое и ничего общего с нормальным страхом не имеет. Впрочем, Анна
Андреевна, услышав это, рассердилась: "Как не страх? А что еще?" Она
утверждает, что никакой здесь физиологии нет и это был страх, самый
обыкновенный, мучительный, дикий страх, который мучил ее все годы до самой
смерти Сталина. Рассказы о технической оснащенности - они касались множества
вещей, далеко не только коридорной сигнализации, - прекратились только в
конце тридцатых годов в связи с переходом на "упрощенный допрос". Новые
методы были столь понятны и традиционны, что положили конец всяким легендам.
"Теперь все ясно, - сказала та же Анна Андреевна, - шапочку-ушаночку и фьють
- в тайгу". Отсюда: "Там, за проволокой колючей, В самом сердце тайги
дремучей Тень мою ведут на допрос"... Я так и не знаю, в какое отделение
меня вызвали на свидание - в третье или четвертое, но у следователя было
традиционное в русской литературе отчество - Христофорович. Почему он его не
переменил, если работал в литературном секторе? Очевидно, ему нравилось
такое совпадение. О. М. страшно сердился на все подобные сопоставления - он
считал, что нельзя упоминать всуе ничего, что связано с именем Пушкина.
Когда-то нам пришлось из-за моей болезни прожить два года в Царском Селе, да
еще в Лицее, потому что там сравнительно дешево сдавались приличные
квартиры, но О. М. этим ужасно тяготился - ведь это почти святотатство! - и
под первым же предлогом сбежал и обрек нас на очередную бездомность. Так что
обсуждать с ним отчество Христофорыча я не решилась. Свидание состоялось при
Христофорыче - я называю его этим запретным именем, потому что забыла
фамилию. Крупный человек с почти актерскими - по Малому театру - назойливыми
и резкими интонациями, он все время вмешивался в наш разговор, но не
говорил, а внушал и подчеркивал. Все его сентенции звучали мрачно и
угрожающе. Такова, однако, наша психологическая структура, что мне,
пришедшей с воли, было не страшно, а только противно. Две недели без сна в
камере внутренней тюрьмы и на допросах в корне бы изменили мое состояние.
Когда ввели О. М., я заметила, что глаза у него безумные, как у китайца, а
брюки сползают. Профилактика против
самоубийств - "внутри" отбирают пояса и подтяжки и срезают все застежки.
Несмотря на безумный вид, О. М. тотчас заметил, что я в чужом пальто. Чье?
Мамино... Когда она приехала? Я назвала день. "Значит, ты все время была
дома?" Я не сразу поняла, почему он так заинтересовался этим дурацким
пальто, но теперь стало ясно - ему говорили, что я тоже арестована. Прием
обычный - он служит для угнетения психики арестованного. Там, где тюрьма и
следствие окружены такой тайной, как у нас, и не подчиняются никакому
общественному контролю, подобные приемы действуют безотказно. Я потребовала
объяснений у следователя. Неуместность всяких требований в этом судилище
очевидна сама по себе. Требовать там можно только по наивности или от
бешенства. Во мне хватало и того, и другого. Но прямого ответа я, конечно,
не получила. Думая, что мы расстаемся надолго, а может, навсегда, О. М.
поспешил передать со мной весточку на волю. У нас превосходно развиты
тюремные навыки - у всех, сидевших и не сидевших, - и мы умеем использовать
"последнюю возможность быть услышанным"*. О. М. в "Разговоре о Данте"
приписал эту потребность Уголино... Но это только наше свойство - чтобы
развить его, надо прожить нашу жизнь. Несколько раз мне выпадала возможность
"быть услышанной", и я старалась ее использовать, но мои собеседники не
понимали подтекста, не регистрировали моей информации. Им казалось, что наше
только что начавшееся знакомство будет продолжаться вечно и они успеют, не
торопясь и не напрягаясь, постепенно вс