Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Мемуары
      Мандельштам Надежда. Воспоминания -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  - 53  - 54  - 55  -
оящий бандитский шик", - говорил он. Мы впервые познакомились с Катаевым в Харькове в 22 году. Это был оборванец с умными живыми глазами, уже успевший "влипнуть" и выкрутиться из очень серьезных неприятностей. Из Харькова он ехал в Москву, чтобы ее завоевать. Он приходил к нам в Москве с кучей шуток - фольклором Мыльникова переулка, ранней богемной квартиры одесситов. Многие из этих шуток мы прочли потом в "Двенадцати стульях" - Валентин подарил их младшему брату, который приехал из Одессы устраиваться в уголовный розыск, но, по совету старшего брата, стал писателем. К концу двадцатых годов - с первыми успехами - у всех прозаиков моей юности, кроме Тынянова и Зощенко, начало прорываться нечто грязно-беллетристическое, кондовое... У Катаева эта метаморфоза, благодаря его талантливости и цинизму, приняла особо яркую форму. Под самые тридцатые годы мы ехали с Катаевым в такси. До этого мы не виделись целый век, потому что подолгу жили в Ленинграде или в Крыму. Встреча после разлуки была самой дружественной, и Катаев даже вызвался нас куда-то проводить. Он сидел на третьем откидном сидении и непрерывно говорил - таких речей я еще не слышала. Он упрекал О. М. в малолистности и малотиражности: "Вот умрете, а где собрание сочинений? Сколько в нем будет листов? Даже переплести нечего! Нет, у писателя должно быть двенадцать томов - с золотыми обрезами!.. " Катаевское "новое" возвращалось к старому: все написанное - это приложение к "Ниве"; жена "ходит за покупками", а сам он, кормилец и деспот, топает ногами, если кухарка пережарила жаркое. Мальчиком он вырвался из смертельного страха и голода и поэтому пожелал прочности и покоя: денег, девочек, доверия начальства. Я долго не понимала, где кончается шутка и начинается харя. "Они все такие, - сказал О. М., - только этот умен". Это в ту поездку на такси Катаев сказал, что не надо искать правду: "правда по-гречески называется мрия"... В Ташкенте во время эвакуации я встретила счастливого Катаева. Подъезжая к Аральску, он увидел верблюда и сразу вспомнил Мандельштама: "Как он держал голову - совсем, как О. Э. "... От этого зрелища Катаев помолодел и начал писать стихи. Вот в этом разница между Катаевым и прочими писателями: у них никаких неразумных ассоциаций не бывает. Какое, например, дело Федину до верблюдов или стихов? Из тех, кто был отобран для благополучия, быть может, один Катаев не утратил любви к стихам и чувства литературы. Вот почему О. М. ездил с ним по Москве и пил испанское вино в июне 37 года. А провожая нас в переднюю, Катаев сказал: "О. Э., может, вам дадут наконец остепениться... Пора"... В эпоху реабилитации Катаев все порывался напечатать стихи О. М. в "Юности", но так и не посмел рассердить начальство. Но другие ведь даже не порывались. Что было бы с Катаевым, если б ему не пришлось писать "Вальтер-Скотта"? Это был очень талантливый человек, остроумный и острый, из тех, кто составляет самое просвещенное крыло текущей многотиражной литературы. А в то лето мы действительно были бы не прочь "остепениться". Строились планы на будущее: хорошо бы обменять квартиру, чтобы не жить на пятом этаже без лифта... С обменом спешить не надо - пусть Ставский раньше исполнит свое обещание и переселит Костырева... О. М. отчаянно поспорил с Евгением Яковлевичем по вопросу, который всем нам казался весьма актуальным: стоит ли брать переводы? Е. Я. говорил, что на первое время это совершенно необходимо, а если "вам противно, пусть переводит Наденька". О. М. утверждал, что не переносит этого занятия и не находит себе места, когда "переводит Наденька". Разрешил спор Луппол, главный редактор Гослита. Он сказал, что пока сидит за редакторским столом, Мандельштам не получит ни строчки переводов и вообще никакой работы. Вскоре Луппола забрали, и он погиб, а за его стол сел кто-то другой, но это ничего не изменило: люди уходят, а "принципиальные установки" сохраняют силу - они прочнее людей. "Принципиальная установка" - это стена, и пробить ее нельзя по сегодняшний день. Ответ Луппола нас не отрезвил - мы по-прежнему надеялись, что все образуется. Нарбута уже не было. Маргулиса уже не было. Клычкова уже не было. Многих уже не было. О. М. бормотал гумилевские строчки - "горе, горе, страх, петля и яма", но потом снова радовался жизни и утешал меня, что все образуется. "Чего ты ноешь? - говорил он. - Живи, пока можно, а там видно будет... Ведь не может же так продолжаться!" Который уж год эта фраза: "ведь не может же так продолжаться" - единственный источник нашего оптимизма. Об этом знал уже Лев Толстой и, услышав эти слова от Безухова, презрительно сказал, что "они" всегда себя так утешают. "Один добавочный день" длился немногим больше недели. Анна Андреевна, читая Библию, узнала, что "горе, горе, страх, петля и яма" буквальная цитата из пророка Исайи: "Ужас и яма и петля для тебя, житель земли"... Милицейская Венера "Разве пожарные умирают?" - спросила Татька, племянница О. М. "Разве богатые умирают?" - перефразировал О. М., сообразив в Воронеже, что деньги и благополучие все-таки способствуют долголетию. "Разве в Москве тоже прописывают?" - спрашивал О. М., когда я напомнила ему, что пора подумать о прописке. А тут приехал на денек-другой Костырев, и О. М. сообразил, что тянуть больше нельзя. Он спустился в домоуправление и тотчас прибежал обратно. "Дай свой паспорт!" - сказал он. "А мой зачем?" Оказалось, что после моего отъезда в мае в Воронеж Костырев навел порядок и приготовился к встрече: он выписал меня. До этого я числилась жительницей Москвы, а в Воронеж только "наезжала". Домоуправление даже не знало, что паспорт я обменяла в Воронеже. Как-то это сошло мне с рук.. Сам же Костырев успел получить постоянную прописку вместо временной. Для "постоянной" ему полагалось прожить какой-то солидный срок, но он сумел опередить время. "Для Костырева, - сказал управдом, - нам велели сделать исключение"... Наша квартира была кооперативной, и мы заплатили за нее крупные деньги. По закону мы стали собственниками, и без нашего разрешения у нас никого прописывать не разрешалось. Вот с этими кооперативными квартирами начались осложнения, то есть семьи исчезнувших пробовали удержаться в них и противиться вселению новых жильцов - поэтому уже подготовлялся новый закон, отменявший все права кооперативных застройщиков. Закон еще не был издан, о нем заговорили где-то на самом верху, и появился он едва ли не в конце 38 года, но у нас даже не изданный закон имеет обратную силу. Да причем тут законы! Костыревская прописка указывала, что ему помогают захватить квартиру, и это было плохим предзнаменованием, но О. М. почему-то ничуть не огорчился. Он стал фаталистом советского толка: "Захотят - все образуется, не захотят - ничего не поделаешь!" Его фатализм распространялся и на меня - вот тогда-то и была произнесена фраза: "Ты вернешься в Москву, если вернут меня. Одну тебя не пустят"... Через четверть века после смерти О. М. мне все же разрешили поселиться в Москве, хотя его еще как будто не пускают, если не считать щелку, куда ему разрешили заглянуть и которая называется журналом "Москва". Костырев - деталь, один из винтиков сложного механизма. Это был человек без лица, один из тех, кого нельзя узнать на улице или в автобусе, но чье лицо просвечивает во многих лицах. При любой исторической конъюнктуре для него бы нашлось гороховое пальто, но наше время благоприятствовало этому роду людей, и он стал и писателем, и генералом одновременно. Поселившись в комнате О. М, он непрерывно выстукивал на машинке свои дальневосточные рассказы и на той же машинке переписывал стихи. Однажды, печатая "Разрывы круглых бухт", он сказал мне: "О. Э. любит Крым только потому, что не побывал на Дальнем Востоке". По его мнению, каждому писателю следовало побывать на Дальнем Востоке. А в это время уже потянулись эшелоны с заключенными к Второй Речке во Владивостоке - начала осваиваться Колыма, и мы это знали. У человека, к которому приставили такого крупного работника, как Костырев, были большие шансы попасть на Дальний Восток, но пока речь шла не о Колыме, а только о прописке в Москве. Районная милиция отказала с необычайной быстротой. Нам объяснили, что еще остается центральная на Петровке. "Если откажут, - сказал О. М., - вернемся в Воронеж". Мы даже созвонились с нашей бывшей хозяйкой, чтобы она придержала для нас на всякий случай комнату. На Петровке нам вручили отказ и объяснили, почему О. М. не пускают в Москву: судимость. Не надо путать "судимость", чисто советское понятие, сейчас как будто отмененное, если приговор не превышает пяти лет, с поражением в правах по постановлению суда. Судимость - это клеймо на всю жизнь, и не только на том, кого судили, но и на членах семьи. Я десятки раз заполняла анкеты с вопросом, есть ли судимость у меня или у ближайших родственников. Чтобы скрыть "судимость" родственников, выдумывали себе ложные биографии. Сказать или не сказать про погибшего отца - одна из основных тем семейных разговоров, когда дети в случайно уцелевших семьях кончали школу. Несколько лет я живу без клейма отраженной судимости, но на мне есть еще клеймо литературное. На Петровке мы впервые узнали, какие последствия влечет за собой судимость. "Куда вы едете?" - спросил милицейский чин, вручивший О. М. отказ: он должен был отметить на "деле", куда мы отправляемся. "Обратно в Воронеж", - ответил О. М. "Поезжайте, - сказал милицейский чин, но тут же прибавил: - Только вас там не пропишут". Оказалось, что по приговору "минус двенадцать" перед О. М. закрывалось двенадцать городов, но, отбыв три года, он лишался права жить в семидесяти с лишним городах - и при этом на всю жизнь. "А если б я остался в Воронеже?" - спросил О. М. Милицейский объяснил, что "у нас еще имеются недочеты в работе", поэтому про О. М. могли забыть, но только на время, а потом все равно выселили бы из запрещенного города. Сейчас нас это уже не удивляет: мы привыкли к тому, что прописка - это высокий барьер, через который могут перескочить только призовые скакуны. Никто, кроме вызванных на работу, не может прописаться ни в одном городе, и для прописки нужен паспорт, а есть много категорий людей, лишенных этого документа. Такие вообще не могут двинуться с места. Многие среди нас и сейчас не понимают, что паспорт в нашей стране - тоже настоящая привилегия. Но в 37 году это было новшество, и О. М. серьезно сказал: "Прогресс". "Попробуй еще раз подать без меня, - посоветовал мне О. М., когда мы вернулись домой. - Ведь у тебя никакой судимости нет"... Это был первый и единственный случай, когда он попробовал отделить мою судьбу от своей. И я решила попытать счастья: это тоже был первый и единственный случай, когда мне захотелось спасти квартиру. За столиком в большом зале сидели главные милиционеры города. Получив отказ, я захотела узнать причину. "Судимость", - сказал милицейский. "У меня нет судимости", - возмутилась я. "Как нет? - удивился чин и порылся в бумагах. - Вот, Осип, судимость"... "Это мужчина - Осип, - упорствовала я, - а я женщина - Надежда"... Чин признал мою правоту. "В самом деле, - сказал он, но тут же пришел в ярость: - а при чем здесь, что он мужчина? Он вам кто? Муж?" Милицейский встал и хлопнул кулаком по столу: "А вы знаете, что такое пятьдесят восьмая статья?" Он что-то еще кричал, а я в страхе убежала, хотя прекрасно понимала, что ярость у него напускная и он, отказывая мне, просто выполняет инструкцию и не знает, что мне ответить на мои домогательства. Мы все и всегда выполняли инструкции и, если нам перечили, внезапно меняли тон. Кое-кому повезло, и инструкции, которые они выполняли, были вполне невинного свойства, вроде отказа в медицинской справке, снятия студента со стипендии или отправки кончившего вуз в неугодное ему место. Другие по приказу начальства били наотмашь кулаком, выселяли и арестовывали. Вопрос решался только профессией выполнявшего приказы. Я бы не испугалась, если б на меня накричал желчный милиционер, но устами этого говорило государство, и с тех пор я не могу без дрожи войти в милицию, тем более, что наши нелады продолжаются и я всегда живу не там, где меня сочли бы полномочной гражданкой. От Мандельштама я унаследовала бездомность и полное отсутствие корней. Именно поэтому меня забыли выкорчевать. Мандельштам ждал меня на улице. Что нам оставалось делать, как не вспомнить гумилевскую пародию на стихи о Венеции, которая называлась "Милицейская Венера": "человек родится, он же умирает, а милиция всегда нужна"... И мы пошли домой - в дом, который уже не был нашим домом. Случайность Судьбы наши не захотели разделиться, но именно то, что тогда они не разделились, отделило мою гражданскую судьбу от мандельштамовской: бродячая и бездомная, в чужом кругу, среди чужих людей, я меньше о нем напоминала, чем живи я в писательском доме или вообще в Москве. За мной, конечно, всюду следовало мое досье, личное дело, заведенное на меня органами, но я числилась "за Москвой" и провинциальные доносы меня не сгубили. Благодаря Костыреву, который выгнал меня из дому, и накричавшему на меня милиционеру я уцелела. Если б я осталась в Фурмановом переулке, писатели, соблазненные жилплощадью или из чисто государственных побуждений, непременно напомнили бы обо мне властям предержащим. Меня спасла случайность. Нашими судьбами слишком часто управляли случайности, но в большинстве случаев они были роковые и случайно приводили людей к гибели. Я много наблюдала таких случайностей, когда часами стояла в очередях с передачей денег или за справкой в прокуратуре. Однажды я видела женщину, у которой случайно забрали сына вместо его однофамильца и соседа, которого в момент ареста не было дома. Женщине удалось пробиться куда-то и доказать, что в ордере, по которому забрали ее сына, стояло имя и отчество его соседа. Ей пришлось для этого свернуть горы, и она это сделала. Уже пришел приказ об освобождении, но тут выяснилось, что сына нет в живых. Он погиб по дикой случайности, а сосед случайно выжил и скрылся. Женщина - дело было в прокуратуре - рыдала и выла, узнав о смерти случайно забранного сына. Прокурор вышел из своей клетки и накричал на нее с такой же напускной яростью, как милиционер - на меня. Кричал он из воспитательных целей: разве можно выполнять ответственную прокурорскую работу, не обеспечив себе тишины? Обязанности прокурора заключались в том, что он давал справки - одному говорил: десять лет, другому: десять без права переписки. Справок о смерти здесь не выдавали; женщина, у которой умер сын, отличалась, видно, неслыханной хваткой, раз добилась объяснения, почему не возвращается ее сын. О смерти обычно узнавали случайно или не узнавали вовсе, а что такое - "без права переписки", тогда еще не понимали. Вокруг кричащего прокурора и воющей женщины собрались люди из очереди. Они тоже не одобряли крикунью. "Что уж тут плакать, - резюмировала какая-то терпеливая баба, тоже справлявшаяся о сыне, - теперь уж не воскресишь... Только нас задерживает". Скандалистку вывели, и снова водворился порядок. У советского человека развито особое уважение к учреждениям, или, как это называлось раньше, присутственным местам. Если бы сын умер дома, никто не возмутился бы крику и причитаниям матери, но внутренняя дисциплина не позволяла шуметь в присутственных местах. Все мы отличаемся поразительной выдержкой. Мы умели прийти на службу после ночного обыска и ареста близких и там улыбаться, как всегда. Улыбаться нам полагалось. Нами руководил инстинкт самосохранения, страх за своих и особый кодекс советских приличий. При втором аресте сына Анна Андреевна нарушила этот кодекс: она взвыла в присутствии тех, кто пришел за Левой. Вообще же она держалась хорошо и даже заслужила одобрение Суркова: "Анна Андреевна так поразительно держала себя эти годы"... А попробуй держи себя иначе, когда там у тебя заложник.. Случайность ли, что почти никто из нас не нарушал правил советского приличия? А вот О. М. их не соблюдал совершенно. У него не было никакой выдержки. Он шутил, кричал, ломился в закрытые дери, ярился и не переставал удивляться тому, что происходит, до последней минуты. Сейчас моя выдержка и самодисциплина ослабели, и я пишу эти страницы, хотя нам объяснили, что вспоминать те годы надо умеючи. Единственная разрешенная форма подобных воспоминаний - показ того, что человек в любых условиях остается верным строителем коммунизма и умеет отличать главное - нашу цель - от второстепенного - своей собственной искалеченной и растоптанной жизни. О правдоподобии этой концепции не позаботился никто: без этого можно обойтись... Выдвинули ее, как будто, люди, проведшие полжизни в лагерях, а те, кто их на каторгу загнал, одобрительно кивнули. Мне только раз пришлось столкнуться со сторонником этой концепции - между мной и ими стоят непроницаемые социальные перегородки, и эта встреча могла состояться только случайно. "Что это еще за Солженицын? Ваши все о нем говорили", - спросил меня мой сосед по купе - я ехала в Псков из Москвы, и меня провожала целая ватага, взволнованная и радостная, потому что накануне мы узнали, что Твардовский наконец добился разрешения напечатать рассказ Солженицына в "Новом мире". Поглядев на своего насупленного спутника, я сразу поняла, что между нами существует незримая связь на манер сообщающихся сосудов. Есть, впрочем, разница: жидкость в сообщающихся сосудах колеблется, пока не сравняются уровни, а наше с ним душевное состояние никогда не бывает на одном уровне - чем выше у него, тем ниже у меня, и наоборот. Я рассказала про Солженицына и узнала его приговор: зря печатают... "Читали рассказ "Самородок"?.. Можно бы обойтись без него, но все-таки есть воспитательная идея"... На мои возражения он сказал: "Надо понимать - это была историческая необходимость". "Почему необходимость, - возразила я, - ведь говорят, это случайность: плохой характер Сталина". "С виду вы человек образованный, а Маркса плохо читали. Забыли, что ли, что случайность - это неосознанная необходимость?"... Это означало, что не будь Сталина, кто-нибудь другой загнал бы в лагеря всех этих людей... На моем спутнике была военная куртка без погон, и желтое одутловатое лицо, как у людей, всю жизнь просидевших за письменным столом и страдавших бессонницей. А сидеть он привык на кресле: качнувшись всем корпусом к собеседнику, он вдруг слегка приподнимал руки, словно искал для опоры ручки кресла. В разговорах моих друзей он уловил еще имя Пастернака. "Тот самый Пастернак?" К истории с книгой Пастернака он отнесся с профессиональной четкостью: это был просто грубый недосмотр. "Как могли допустить... Подумайте, до чего довели: за границу переслал. Прохлопали"... Самого Пастернака он не читал и "читать не собирался". "Кто же его читает? Я в курсе литературы, приходится... И то не слышал"... Я возразила, что он не слышал ни про Тютчева, ни про Баратынского. Он вынул записную книжку: "Как вы сказали? Ознакомлюсь"... Про себя он сначала сказал, что он врач

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  - 46  - 47  - 48  - 49  - 50  -
51  - 52  - 53  - 54  - 55  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору