Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
льзу государству - не беспокойте меня... я чист, как стеклышко... если
соседа взяли, значит, было за что... Маска снималась только дома, да и то не
всегда: ведь и от детей надо было скрывать свой ужас - не дай Бог, в школе
проболтаются... Многие так приспособились к террору, что научились извлекать
из него выгоду: спихнуть соседа и занять его площадь или служебный стол -
дело вполне естественное. Но маска предполагает только улыбку, а не смех:
веселье тоже казалось подозрительным и вызывало повышенный интерес соседей:
чего они там смеются? может, издеваются!.. Простая веселость ушла, и ее уже
не вернуть.
Приехав в Ленинград, мы нашли Лозинского на уединенной даче под Лугой. Он
немедленно вынул 500 рублей, на которые мы могли вернуться в Савелово и
оплатить дачу до конца лета. Чем были эти пятьсот рублей? У нас никогда не
было устойчивых цен - они менялись непрерывно, и никакой логики в этой
скачке уловить мы не могли. В колебании цен на частном рынке есть
закономерность, как в повышении или падении стоимости денег, но в
таинственных вибрациях планового хозяйства сам черт ногу сломит: захотели -
повысили цены, захотели - снизили... Зато в названиях сотен и тысяч,
которыми мы ворочали, была настоящая магическая сила и, получив пятьсот
рублей от Лозинского, мы почувствовали себя не простыми нищими, а какими-то
особенными, чудесными, собирающими милостыню оптом. И, действительно, так и
было, потому что простым нищим давали копейки, которые равнялись на хлеб
четвертушками, а на все остальное сотыми долями мельчайшей денежной единицы.
Обедали мы у Лозинского. Под серьезными взглядами младшего поколения
Лозинский балагурил, О. М. сыпал шутками, и оба хохотали, как в дни Цеха
поэтов. После обеда О. М. и Лозинский ушли в комнаты, и О. М. долго читал
стихи. Оживившийся Лозинский пошел провожать нас на станцию. Дорога вела
лесом, но по людным улицам мы не решились идти вместе: вдруг кто-нибудь
увидит Лозинского с подозрительным незнакомцем! А еще хуже, если нас
встретил бы кто-нибудь из Союза писателей, кто знал О. М. в лицо.
Компрометировать Лозинского мы не хотели, и потому расстались на опушке.
Случилось так, что родившиеся в девяностых годах Ахматова, Лозинский и О.
М. оказались в тридцатых годах старшим поколением интеллигенции, потому что
старшие уже успели погибнуть, уехать или сойти на нет. Для окружающих эти
трое очень рано стали стариками, в то время как "попутчики" - Каверин,
Федин, Тихонов и другие им подобные - очень долго ходили в мальчиках, хотя
были моложе лишь несколькими годами. Бабель не примыкал ни к юношам, ни к
старикам - он был сам по себе, - отдельным человеком. О. М. и Лозинский, как
бы идя навстречу общественному мнению, очень рано состарились. В 1929 году,
когда О. М. служил в газете "Московский комсомолец", которая помещалась на
Тверской в старом пассаже с театром-варьете в центре, капельдинер, заметив,
что я кого-то ищу, сказал: "Ваш старичок прошел в буфет". Старичку еще не
было сорока лет, но у него уже сдавало сердце.
Эренбург, кстати, выдумал, что О. М. был маленького роста. Я ходила на
высоких каблуках и едва достигала ему до уха, а я нормального среднего
роста. Эренбург, во всяком случае, был ниже О. М. И щуплым О. М. не был -
плечи у него были широкие. Вероятно, И. Г. запомнил крымского О. М.,
истощенного тяжким голодом, а для концепции с журналистским
противопоставлением - такой слабый и безвредный, а что с ним сделали! -
понадобился облик тщедушного человечка, утонченно-еврейского типа, вроде
пианиста Ашкенази. Но О. М. совсем не Ашкенази - он гораздо грубее.
О. М. болел сердцем, которое не выдержало дикой нагрузки нашей жизни и
еще неистового темперамента его владельца. Лозинского же поразила
таинственная слоновая болезнь, которой место в Библии, а не в ленинградском
быту. Пальцы, язык, губы Лозинского - все это удвоилось на наших глазах. В
середине двадцатых годов, когда я впервые увидела Лозинского - он пришел к
нам на Морскую, - он словно предчувствовал приближение болезни и говорил,
что после революции все стало трудно, все устают от малейшего напряжения -
разговора, встречи, прогулки... Лозинский, как и О. М., к тому времени уже
побывал в тюрьмах, и он был одним из тех, у кого всегда стоял дома заранее
заготовленный мешок с вещами. Брали его несколько раз, и однажды за то, что
его ученики - он вел где-то семинар по переводу - дали друг другу клички.
Кличек у нас не любили - это наводило на мысль о конспирации. Всех шутников
посадили. К счастью, жена Лозинского знала кого-то в Москве и, когда мужа
сажали, сразу мчалась к своему покровителю. То же проделывала жена
Жирмунского. Если б не эта случайность - наличие высокой руки, - они бы так
легко не отделались. В сущности, эти с самого начала казались обреченными, и
все обрадовались, прочтя фамилию Лозинского в списке первых писателей,
награжденных орденами. В этом списке он был белой вороной, но и белой
разрешили жить среди других, чуждых ей птиц. Потом выяснилось, что ордена
тоже ни от чего не спасают - их просто отбирали при аресте, но Лозинскому
повезло, и ему удалось умереть от собственной страшной и неправдоподобной
болезни.
Все мы вышли потрясенными и больными из первых лет революции. Сначала это
сказалось на женщинах, но все же они оказались живучими и, проболев
полжизни, уцелели. Мужчины были вроде покрепче и устояли после первых
ударов, но загубили сердца, и редко кто доживает хотя бы до семидесяти лет.
Тех, кого пощадила тюрьма и война, унесли инфаркты или неправдоподобные
болезни, как Лозинского и Тынянова. И среди нас никто не поверит, что рак не
связан с потрясением. Слишком уж часто мы видели, как над человеком
разражается гроза, над ним публично издеваются, его запугивают и грозят ему
черт знает чем, а через год разносится слух, что у него вовсе не сердце, а
самый обыкновенный рак Нечего и говорить, нас потрепали как следует. Только
беспристрастная статистика все время твердит о неустанном повышении среднего
срока жизни. Наверное, за счет женщин и детей, потому что моя женская раса
действительно оказалась двужильной.
Беспартийная Таня
Брат О. М., Евгений Эмильевич, жил с семьей на Сиверской. Мы поехали к
нему от Лозинского, потому что О. М. хотел повидать отца. С братом у него
никаких отношений не было. Прилитературный делец, он забросил медицину ради
более выгодной работы около писательских организаций - сбора гонораров для
драматургов Литфонда, столовой и тому подобных дел, а под конец жизни стал
кинематографистом. Он никогда в жизни ничем не помог О. М. и только
требовал, чтобы мы забрали к себе старика отца. Он твердил об этом при
каждой встрече и писал в Воронеж, в Савелово - куда угодно... О. М. написал
ему несколько писем из Воронежа и не поленился снять копии, зная, что сам
Евгений Эмильевич письма уничтожит. В этих письмах он клеймил отношение
Евгения Эмильевича к себе и просил никогда не вспоминать, что он его брат.
Вплоть до 56 года Евгений Эмильевич и не думал об этом вспоминать и умел
крепко отчехвостить людей, которые справлялись у него обо мне. Зато
последние годы он чтит память О. М. и даже пытался завязать со мной
отношения. Однажды он даже заявился и усиленно приглашал меня в гости. Это
обыкновенный человек коммерческого склада, который добился в жизни всего, о
чем мечтал: благополучия, денег, машины и даже киноаппарата для развлечения
в часы досуга. В нашей жестокой жизни эти люди живут не обычным коммерческим
трудом, а изворачиваются, и это их не украшает.
О. М. хотел видеть, кроме отца, еще и свою племянницу - дочь Евгения
Эмильевича от первого брака с сестрой Сарры Лебедевой. Татька заболела во
время блокады туберкулезом и рано умерла. Я знала ее прелестной девочкой,
ничуть не похожей на своего отца. Воспитывала ее бабушка с материнской
стороны, чудесная старуха Марья Николаевна Дармолатова, в квартире у которой
и жил Евгений Эмильевич. После ареста О. М. бабушка устраивала нам с Татькой
тайные свидания у Лебедевой - отец запретил ей встречаться со мной. Татька
жаловалась, что Евгений Эмильевич бросил в печку с трудом раздобытый ею
список стихов О. М. Достала она его у каких-то литературных мальчишек. Но
списков еще было мало, и при обысках их всегда отбирали. Война застала
Татьку студенткой истфака, невестой юноши, писавшего стихи и чтившего О. М.
Он был убит в первых боях, и Татька ходила по голодному Ленинграду, стараясь
получить хоть какую-нибудь весточку о нем. И в семье Татьке жилось тяжело -
отец вечно ссорился с бабушкой, с позиций комсомольца, разоблачающего
старорежимную старуху. А мачехи своей она чуждалась. Я не переставала
удивляться, что девочка, росшая в такое тяжелое время, сохранила лучшие
традиции русской интеллигенции, забытой, осмеянной, преодоленной высшим
разумом новой этики.
Татькина мачеха, Таня Григорьева, дочь преподавателя химии самых лучших и
самых прогрессивных гимназий, выросла в самой что ни на есть интеллигентской
семье из того крыла, что сохраняли стиль шестидесятников и почитали
Белинского и Добролюбова. Она гордилась семейными традициями и слегка
презирала бабушку Марью Николаевну за ее дворянское происхождение.
Внешностью Таня тоже представляла чистый образец старой демократической
курсистки: умное лицо, гладкие, бесцветные волосы, собранные в пучок,
гладкие платья совершенно неопределенного цвета, какие носили до революции
учительницы самой прогрессивной складки. У Тани был мягкий голос, и она
любила пошутить. Ее гордостью было то, что она знает названия всех деревьев,
птиц и трав, потому что отец возил дочерей за город на дальние прогулки и
учил их наблюдать за родной природой. Татька, по ее мнению, получила
совершенно другое, недемократическое воспитание, и она подтрунивала над
девочкой за то, что та не умела различить зимой породы деревьев и кустов...
Выбор исторического факультета рассмешил Таню. Она признавала только те
профессии, которые приносят пользу народу. Впрочем, она несколько изменила
традиционную формулировку и говорила о пользе колхозам. Чтобы Татька не
заразилась от бабушки религиозностью, Таня водила ее в музей Исаакиевского
собора, и однажды при нас произошла настоящая драма: девочка не поверила
какой-то трактовке евангельского текста и ее довели до слез, объясняя, что
надо доверять коллективному опыту лучших людей, разоблачавших поповский
обман, и не быть такой самонадеянной. По тексту выходило, что Евангелие
проповедует не более, не менее, как преклонение перед богатством, и умная
девочка прекрасно понимала, что этого не может быть. Мы в это время случайно
гостили в Ленинграде, и Татька прибежала тайком к О. М. узнать, кто же прав
- бабушка или мачеха с отцом. Вероятно, с этих дней она и привязалась к
дяде.
От отца у Тани остались большие связи с партийной верхушкой. Она с
сестрой Наташей остались сиротами в самом начале революции, и о них
заботился Енукидзе, которого они называли Рыжим Авелем. Похоже, что это была
старая партийная кличка или шуточное прозвище, данное в доме Григорьевых. В
37 году Енукидзе забрали, но Таня шла в ногу с временем и объяснила мне:
"Он, наверное, что-нибудь наделал - власть так развращает". К этому времени
она уже оперилась и в покровителях больше не нуждалась. Она даже успела их
перерасти: ведь они отстали и не сумели пойти за Сталиным, чтобы произвести
все нужные революционные преобразования, о которых так мечтал ее покойный
отец! Именно этим Таня объясняла аресты старых большевиков и поддерживала от
всей души любые массовые предприятия, от раскулачивания до выселения дворян
из Ленинграда и арестов 37 года. Чтобы быть конкретной, она во всех случаях
приводила живые примеры из жизни своего института и жилуправления.
Таня была идеологическим центром дома и управляла им, не повышая голоса.
Вероятно, она так же вела себя на службе, но там я знала ей подобных, а ее
не наблюдала. Единственное, что огорчало Таню, это упрямство Татьки. Девочка
рано научилась молчать, но не было силы в мире, которая заставила бы ее
сказать хоть слово, одобряющее Танины теории. Первое крупное столкновение
между Татькой и мачехой произошло во время выселения дворян, а среди них -
Татькиной подруги и соседки по дому Оленьки Чичаговой. Таня утверждала, что
дворянам совершенно нечего делать в городе Ленина, и не стоит разводить нюни
по поводу выселения Чичаговых. Татька молчала. Таня говорила, что при
нынешнем жилищном кризисе предоставлять площадь в Ленинграде дворянам, а не
рабочим - настоящее преступление. Татька молчала. Таня объясняла, что ей
всегда казалось странным, каких неподходящих подруг выбирает себе Татька:
что может быть общего между нею, выросшей в семье Евгения Эмильевича и Тани,
и какой-то дворянской барышней! Татька молчала и все-таки пошла проводить
Олю на вокзал. И Таня обвиняла бабушку в попустительстве... Вскоре после
драмы разыгрался фарс. Сама Таня и ее сестра получили вызов в комиссию по
чистке Ленинграда, и им предложили покинуть город. Выселение производилось
по книге "Весь Ленинград", а там Григорьев числился личным дворянином.
Комиссия по выселению интересовалась словом "дворянин", а не "личный" - они
ведь выполняли цифровое задание, а настоящих дворян оказалось недостаточно,
или, во всяком случае, их приходилось искать... Сестер выручил Рыжий Авель,
который к этому времени еще не потерял влияния, во всяком случае, на такое
простое дело его сил хватило. "Справедливость восторжествовала", - сообщила
мне Таня, когда мы встретились в Москве. "Почему ваш отец позволил записать
себя личным дворянином? - спросила я. - Люди давали полтину взятки, чтобы
этого не писали в документах". "Мой отец принципиально не давал взяток", -
холодно ответила Таня. А мы с Марьей Николаевной все-таки слегка
злорадствовали и перемигивались: нам почуялось, что непреклонному
прогрессисту Григорьеву захотелось называться дворянином и он воспользовался
правом, которое давало ему окончание университета...
Мы заранее знали, какой прием мы встретим на Сиверской, и были рады, что
Евгения Эмильевича не оказалось дома - он приехал только поздно ночью.
Наутро разыгралась обычная сцена: он требовал, чтобы мы забрали с собой
деда. Старик, по словам Евгения Эмильевича, был непомерно тяжкой нагрузкой
для его семьи, губил его, тянул всех на дно... О. М. с братом не спорил. Он
уже успел поговорить с отцом и с Татькой - О. М. всегда рано вставал - и
прочесть Татьке стихи о том, как выдают замуж ясную Наташу, и оба, дядя и
племянница, пожалели, что у этих стихов уже есть адресат. Как только Евгений
Эмильевич поднялся и начал разговоры про отца, мы простились и ушли. Тут-то
Таня осведомилась, зачем мы приехали в Ленинград. Мы объяснили, как умели, и
она очень удивилась: "Не понимаю, почему два взрослых человека не могут
заработать себе на хлеб!" Я попробовала ей объяснить, что вся работа
находится в руках у государства и оно не допускает к ней недостойных, но
Таня осудила панику и интеллигентские выдумки. Как и Мариэтта, она не
слышала ничего про аресты. Я напомнила ей про Рыжего Авеля, и тогда-то она и
произнесла свое суждение... Было в ней что-то непреклонное, напоминавшее о
высоких образцах: спартанка, мать Гракхов, народоволка... Уходя, я сказала:
"Если вам ночью подменят большевиков фашистами, вы даже не заметите". Таня
ответила, что этого не может случиться.
Так произошла последняя встреча О. М. с отцом и Татькой. Таня его
забавляла: "Все как надо. Ведь она беспартийная большевичка". Тогда этот
термин входил в моду, и все мы, если служили на приличных местах, назывались
беспартийными большевиками и соответственно вели себя. Таких, как Таня,
проталкивали вверх по служебной лестнице вплоть до тех высот, где
разрешалось находиться беспартийным. Они представляли в учреждениях
демократическую интеллигенцию, на которую приказал опираться Сталин. Всем
своим обликом они напоминали о предреволюционных жертвенных поколениях и
были нужны и семье, и государству.
С Таней я встретилась через двадцать с лишним лет, когда она с Евгением
Эмильевичем явились повидаться со мной к Шкловским. Разумеется, я
осведомилась, как она отнеслась к Двадцатому съезду, но за нее ответил
Евгений Эмильевич. Она вначале была очень недовольна: "Что сделали, то
сделали... Зачем шуметь?" - и даже не захотела взглянуть на Хрущева, когда
он приезжал в Ленинград и его машина на Невском обогнала Танину... "Вы
представляете - она отвернулась!" Вскоре, правда, Таня примирилась: ведь
действительно были перегибы и, наконец, диалектика...
В 38 году я посетила умирающего отца, выбрав с помощью Марьи Николаевны
время, когда Евгения Эмильевича и Тани не было дома. Старик обрадовался мне.
Он верил, что мы с Осей можем спасти его от нищеты, одиночества и последней
страшной болезни. Я скрыла от него арест старшего сына... Вскоре Евгений
Эмильевич перевез его в больницу, где он умер от рака. Врачи вызвали
телеграммой среднего сына из Москвы, и тот поспел только к похоронам. По
словам больничного персонала, никто ни разу не навестил старика в больнице.
Он умер один. Я вспомнила рассказ Тани о том, как умирала ее бабушка:
чистенькая, тихая, она, как мышка, ушла в свою каморочку и так бесшумно и
легко испустила дух, что не нарушила трудового распорядка дома своих внучек.
Таня часто повторяла этот трогательный рассказ, и Марья Николаевна уверяла,
что она это делает в поучение ей и деду. Оба они действительно умерли, не
помешав ни Евгению Эмильевичу, ни Тане: дед - в больнице летом, когда Таня
была на даче, а Марья Николаевна - во время блокады. Татька тоже умерла в
больнице в Вологде, куда она приехала, когда открылась дорога из
блокированного Ленинграда. В дни смерти с ней находилась тетка - Сарра
Лебедева. За день до ее смерти Таня умудрилась унести всю ее одежду из
больницы - ведь лежала она в казенном... В те дни все жили, меняя тряпье на
хлеб, и Таня сочла правильным использовать Татькино барахлишко на хлеб себе
и сыну вместо того, чтобы зарывать его в землю. Это вполне рационально, но
Татьку все же не в чем было хоронить. Это мне рассказала Сарра Лебедева.
Есть ступень одичания, когда с людей слезают все покровы, придуманные
лицемерным обществом, чтобы скрыть истинную сущность вещей. Но мы отличались
тем, что никогда не снимали своей красивой и ласковой гражданской маски. Мне
часто приходилось видеть людей, сделавших карьеру за приятное
интеллигентское лицо и мягкий голос. Директор Ульяновского педагогического
института радостно возглавлял погромщиков в 53 году. Когда меня выгоняли из
института и специально для этого устроили заседание кафедры под
председательством директора, я не могла оторвать глаз от его лица: он был
как две капли воды похож на Чехова и, видимо, зная это, носил не очки, как
было принято, а пенсне в тоненькой золотой оправе. Незабываемая игра лица и
мягкие модуляции голоса... Описывать, как это делалось, не стоит - сочтут за
карикатуру... Я открыла серию изгнанников. Задание в провинцию пришло
поздно, и через несколько дней мы услышали о смерти вождя. Я еще
присутствовала на траурных митингах, когда действительно