Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
ием говорил О. М. Это я
прожужжала ему уши относительно Д. Мне очень хотелось все свалить на эту
блоху, потому что все другие варианты были действительно непереносимыми.
Гораздо
легче оклеветать ничтожного Д., чем заподозрить какого-нибудь настоящего
человека, которого мы считали другом. И все же я не уверена, что доносчиком
был он. Во время следствия имя Д. не упоминалось. Быть может, берегли
агента, но возможно и другое: стукачи, перечислявшие, кто нас посещает, не
встретились с Д., потому что он обычно заходил днем вместе с Диночкой, а она
вечером была занята в театре и вообще дичилась наших знакомых и предпочитала
заставать нас одних. Стукачи же всегда информировали органы о всех
посетителях - прожектор направлялся не на одного человека, а на весь его
круг. И в нашем случае - Христофорыч знал почти всех, кто у нас бывал.
Способен ли был Д. с голоса запомнить шестнадцать строчек? Я никогда не
слыхала, чтобы он повторял услышанные с голоса стихи. Стихотворение о
Сталине О. М. прочел при нем только один раз и, вопреки своему обычаю, в
присутствии другого лица, художника Т*. Имя этого художника на следствии не
всплывало - следователь его не называл. А самого существенного мы
восстановить не смогли: в каком варианте слышал Д. это стихотворение - с
"мужикоборцем" или без. Скорее всего - без. Т. бывал у нас редко, он зашел к
нам незадолго до ареста, когда первый вариант был уже совсем отставлен. А
единственный человек, которому О. М. разрешил записать стихи, имел первый
вариант, но, судя по всей жизни, этот человек вне подозрения. Может,
кто-нибудь похитил у него эти стихи? Предположение не лишено эффектности,
но, по-моему, пути передвижения из каждого дома в органы были гораздо более
примитивными. Поведение Д. после ареста О. М. можно объяснить трусостью или
знаменитой болезнью - страхом быть принятым за стукача. По своей биографии
он больше всех подходил к этой роли, но в том-то и ужас, что этим занимались
люди, от которых никак нельзя было этого ожидать. Сколько в этой профессии
насчитывалось вполне приличных дам и юношей из хороших семей -
---------------------------------------* Тышлера.
им ведь всякий доверится! - или мыслящих, болеющих за науку и искусство
людей, проникающих в самую душу тонкими, умными, изящными разговорами. И к
этой роли они подходили несравненно лучше, чем сиволапый Д!.. А в конце
концов, Бог с ним. Он лишь жалкая букашка, которой довелось жить в страшное
время. Разве человек действительно отвечает за себя? Даже поступки, даже
характер его - все находится в лапах у эпохи. Она сжимает человечка двумя
пальцами и выжимает из него ту каплю добра или зла, которая ей потребна. Еще
одна проблема: когда стали известны органам стихи о Сталине? Они были
написаны осенью 33 года, арест произошел в мае 34-го. Может, после пощечины
Толстому власти активизировали слежку, порасспросили агентов и только тогда
узнали про стихи? Или они пролежали целых полгода без движения? Последнее
кажется немыслимым... А Д. появился у нас довольно поздно - среди зимы - и
втерся в доверие к весне. И последний вопрос: виновата ли я, что не
повыгоняла всех друзей и знакомых и не осталась с глазу на глаз с О. М., как
делало большинство моих современниц, хороших жен и матерей? Мою вину умаляет
только то, что О. М. все равно бы вырвался из-под присмотра и прочел
недопустимые стихи - а с нашей точки зрения, все стихи недопустимы - первому
встречному. Режим самообуздания и самоареста был не для него.
О природе чуда
Винавер, которому часто приходилось ходить на Лубянку, первый узнал, что вокруг дела О. М. что-то происходит: "Какая-то особая атмосфера - суета, перешептывания... " Оказалось: дело внезапно пересмотрено, новый приговор - "минус двенадцать". Все это в неслыханных темпах - пересмотр занял не то день, не то несколько часов. Сами темпы свидетельствовали о
чуде: когда наверху нажималась кнопка, бюрократическая машина проявляла
удивительную гибкость. Чем сильнее централизация, тем эффектнее чудо. Мы
радовались чудесам и принимали их с чистосердечием восточной, а может, даже
ассирийской черни. Они стали частью нашего быта. Кто только не писал писем в
высшие инстанции на самые металлические имена! А ведь такое письмо является,
так сказать, прошением о производстве чуда. Грандиозные груды писем, если
они сохранятся, настоящий клад для историка: в них запечатлелась жизнь нашей
эпохи в гораздо большей степени, чем во всех других видах письменности,
потому что они говорят об обидах, оскорблениях, ударах, ямах и капканах. Но
чтобы их разобрать и выловить из-под словесного сора мелкие крупицы
реальности, все же понадобится сизифов труд. Ведь и в этих письмах мы
соблюдали особый стиль и утонченную советскую вежливость и говорили о своих
несчастьях на языке газетных передовиц. А если только взглянуть на эти кипы
писем "наверх", можно безошибочно констатировать, что в чудесах ощущалась
насущная потребность, иначе говоря, жить без чудес было невозможно. Надо
только иметь в виду, что писавших, даже если чудо совершалось, подстерегало
горькое разочарование. К этому просители не были подготовлены, хотя народная
мудрость издавна утверждает, что чудо - лишь мгновенная вспышка, не дающая
никаких результатов. Что оставалось в руках после осуществления трех
желаний? Во что превращалось утром золото, полученное ночью от хромоногого?
Глиняная лепешка, горсточка пыли... Хороша только та жизнь, в которой нет
потребности в чудесах. История с О. М. открыла целую серию передававшихся из
уст в уста историй о чудесах, грянувших сверху, как гром и благодетельная
гроза, если только гроза бывает благодетельной... А все-таки нас чудо спасло
и подарило нам три года воронежской жизни. Как обойтись без чудес? Нельзя...
Е. X. сообщил нам телеграммой о замене приговора. Мы показали ее коменданту.
Он пожал плечами: "Улита
едет... Пока до нас доползет, снег выпадет"... И он напомнил, что пора
выбираться из больницы и добывать себе зимнее жилье: "Смотрите, чтобы из
щелей не дуло. Здесь зима знатная". Официальная телеграмма пришла на
следующий день. Комендант, может, и не сразу бы оповестил нас о ней, но еще
до его прихода на работу нам рассказали о ней две девушки - телеграфистка и
регистраторша, с которыми О. М. уже научился болтать и шутить. Мы пошли в
комендантскую и долго ждали "хозяина". Он при нас прочел телеграмму и не
поверил своим глазам: "А может, это ваши родственники бахнули?.. Я почем
знаю!" Два-три дня он не выпускал О. М. - и это стоило нам немало волнений,
- пока, наконец, не дождался подтверждения из Москвы, что телеграмма
действительно правительственная, а не сфабрикована ловкими родственниками
ссыльного, сданного ему под расписку. Тут он вызвал нас и предложил выбирать
город. Решать пришлось сразу - на этом комендант настаивал: ведь в
телеграмме не было сказано, чтобы он дал нам подумать. "Безотлагательно!" -
сказал он, и мы выбрали город под его взором. Провинции мы не знали,
знакомых у нас не было нигде, кроме двенадцати запрещенных городов да еще
окраин, которые тоже находились под запретом. Вдруг О. М. вспомнил, что
биолог Леонов из Ташкентского университета хвалил Воронеж, откуда он родом.
Отец Леонова работал там тюремным врачом. "Кто знает, может, еще понадобится
тюремный врач", - сказал О. М., и мы остановились на Воронеже. Комендант
выписал бумаги. Он так был потрясен всем оборотом событий, то есть
быстротой, с которой было пересмотрено дело, что проявил неслыханную
любезность - дал казенную подводу, чтобы перевезти вещи на пристань. Частных
лошадей мы бы не достали, их уже смыла недавно проведенная коллективизация.
В последнюю минуту комендант пожелал нам всяческой удачи - вероятно, он даже
счел нас чем-то вроде "своих", потому что оказался одним из первых
свидетелей чуда, которое грянуло "сверху"... Зато с кастеляншей все вышло
наоборот - она потеряла к нам всякое доверие. Кем должен быть человек, чтобы
с ним так поступили? - прочла я немой укор в ее глазах. Она, конечно, не
усумнилась, что у О. М. должны быть какие-то страшные заслуги, иначе "они"
не выпустили бы его из своих лап, как не выпускают никого, кто однажды
попался. Опыт у кастелянши был глубже, чем у нас, а в нашей стране у людей
развился странный, но вполне понятный эгоцентризм - они соглашались доверять
только собственному опыту. Ссыльный О. М. был для нее "свой" - через три
года она уже узнала, что далеко не всякий ссыльный может быть зачислен в
категорию "своих" и что при ссыльных тоже надо держать язык за зубами;
неожиданно помилованный - для чердынца ссылка в Воронеж кажется раем, - он
стал для нее чужим и подозрительным. Думаю, чердынские ссыльные после нашего
отъезда долго припоминали, не наговорили ли они чего опасного при нас, и
обсуждали, не были ли мы специально засланы, чтобы разведать их мысли и
тайны. Сердиться на кастеляншу не приходится - я бы так же чувствовала себя
на ее месте. Потеря взаимного доверия - первый признак разъединения общества
при диктатурах нашего типа, и именно этого добивались наши руководители. И
для меня кастелянша была "чужой", и я не понимала многого, что она говорит.
У нас такие исковерканные правовые представления, мы так одичали и такими
полубезумными глазами смотрим на мир, что между "познавшим" и "еще не
познавшим", в сущности, не может быть никакого контакта. В тот памятный год
я уже кое-что понимала, но еще недостаточно. Кастелянша утверждала, что их
всех совершенно незаконно держат в ссылке. Вот она, например, к моменту
ареста уже отошла от работы в своей партии и, когда ее забрали, являлась
частным лицом: "И они это знали!" А я, дикарка или одичавшая от всего, что
мне вливали в уши, не понимала ее доводов: если она сама признает, что
принадлежала к разбитой партии, почему ж она обижается, что ее держат в
ссылке? По нашим нормам так и полагается... Так я тогда думала. "Наши
нормы", как я полагала, ужасны, жестоки, но такова реальность, и сильная
власть не может терпеть явных, хотя бы недействующих, но все же потенциально
активных противников. Государственной пропаганде я поддавалась очень туго,
но все же и мне успели внушить дикарские правовые идеи. А Нарбут, например,
оказался еще более восприимчивым учеником нового права. С его точки зрения,
нельзя было не сослать О. М.: "Должно же государство защищаться? Что ж будет
иначе - ты пойми"... Я не возражала. Стоило ли спорить и объяснять, что
ненапечатанные и не прочитанные на собрании стихи равносильны мысли, а за
мысли ссылать нельзя. Только собственное несчастье раскрывало нам глаза и
делало нас чуточку похожими на людей, да и то не сразу. Мы некогда
испугались хаоса и вдруг все сразу взмолились о сильной власти, о мощной
руке, чтобы она загнала в русло все взбаламученные людские потоки. Этот
страх - самое, пожалуй, стойкое из наших чувств, мы не оправились от него и
поныне, и он передается по наследству. Каждому - и старым, видевшим
революцию, и молодым, которые еще ничего не знают, - кажется, что именно он
станет первой жертвой разбушевавшейся толпы. Услыхав вечно повторяющееся:
"нас первых повесят на столбе", - я вспоминаю слова Герцена про
интеллигенцию, которая так боится народа, что готова ходить связанной, лишь
бы с него не сняли пут. Выровнять ход истории, уничтожить ухабы на ее пути,
чтобы не стало никаких неожиданностей, а все текло гладко и планомерно, -
вот чего мы хотели. И эта мечта психологически подготовила появление
мудрецов, определяющих наши пути. А раз они есть, мы уже больше не решались
действовать без руководства и ждали прямых указаний и точных рецептов. Ведь
лучшего рецептурного списка ни я, ни ты, ни он составить не можем, значит,
нужно благодарить за тот, что нам предложен сверху. Отважиться мы можем
только на совет в каком-нибудь частном случае: нельзя ли, например,
разрешить различные стили при выполнении социального заказа в искусстве?
Очень хотелось бы... Слепцы, мы сами боролись за единомыслие, потому что в
каждом разногласии, каждом особом мнении нам снова чудились анархия и
неодолимый хаос. И мы сами помогали - молчанием или одобрением -сильной
власти набирать силу и защищаться от хулителей - какой-нибудь кастелянши,
поэта или болтуна. Так мы жили, культивируя свою неполноценность, пока на
собственной шкуре не убеждались в непрочности своего благополучия. Только на
собственной шкуре, потому что чужому опыту мы не верим. Мы действительно
стали неполноценными и ответственности не подлежим. А спасают нас только
чудеса.
К месту назначения
Нам выправили документы со штампом самого влиятельного в Союзе учреждения, и мы получили право получать билеты в воинской кассе по литерам. Неслыханное по тому времени преимущество, так как все пристани и вокзалы были забиты черной и мрачной толпой, по неделям дежурившей у билетных касс. Дикая толпа, как во времена переселения народов или эвакуации... Пристань в Перми. На мешках, на тряпье, около деревянных сундуков с грубым лакированным рисунком расположились целыми семьями, а то и родами, изнеможенные, оборванные люди с почерневшими лицами. На берегу в вырытых в песке ямах тлели угли: здесь варили детям похлебку. Взрослые жевали корки. Их везли мешками про запас - хлеб еще выдавался по карточкам. Это раскулачиванье столкнуло с места огромные толпы, и они метались по стране в поисках, где лучше, и еще вздыхали по своим заколоченным избам.
Раскулаченных в полном смысле слова здесь не было. Те давно уже были высланы и доставлены по месту назна-
чения. А эти - периферийные волны - снялись с места в момент испуга и
заколобродили по всей стране - куда угодно, только прочь из родной
деревни... Мы пережили много насильственных и несколько добровольных
переселений народов: гражданская война, голод в Поволжье и на Украине,
раскулачиванье, эвакуация. Вплоть до войны вокзалы были еще забиты
снявшимися с места крестьянами. После войны опять потянулись люди, но уже не
в таких количествах, в поисках хлеба и работы. Всякая семья, где сохранился
мужчина, рвалась туда, где, по слухам, был хлеб и спрос на рабочие руки.
Иногда переселялись организованно, то есть предварительно завербовавшись.
Узнав на опыте, что хрен редьки не слаще, бросались обратно или искали
нового прибежища. Всякое насильственное переселение - классов и
национальностей - вызывало волны добровольных беженцев. Дети и старики
мерли, как мухи. Насильственное переселение - это нечто абсолютно новое,
принесенное нам двадцатым веком. А может, египетскими или ассирийскими
завоевателями? Я видела поезда с бородачами с Украины и с Кубани, а потом
запертые теплушки "зэков", отправляемых на Дальний Восток А потом поезда с
немцами Поволжья, татарами, поляками, эстонцами... И снова теплушки с
зэками. Они шли всегда - иногда гуще, иногда реже... Как-то иначе уезжали
дворяне из Ленинграда. Это было второе по счету массовое переселение,
следующее после раскулачивания. В 35 году мы поехали с Анной Андреевной на
Павелецкий вокзал проводить тщедушную женщину с тремя крошечными мальчиками,
направлявшихся на постоянное жительство в Саратов. Прописали их, конечно, не
в городе - такие беспомощные и в районе проживут!.. На вокзале нас встретила
обычная картина - ступить некуда, все забито до отказа, но люди сидели не на
мешках, а на довольно приличных чемоданах и сундучках, еще пестревших
старыми заграничными наклейками. Пока мы пробивались на платформу, нас все
время останавливали какие-то знакомые старухи -
внучки декабристов, бывшие дамы, просто женщины. "Я не знала, что у меня
столько знакомых дворян", - сказала Анна Андреевна... "Почему подняли крик?
Зачем им загромождать Ленинград?" - сказала, поджимая губы, Таня Григорьева,
беспартийная большевичка, жена Евгения Эмильевича, младшего брата О. М. Я
читала, что в истории каждого народа есть пора, когда люди "блуждают и телом
и духом"*. Это молодость народа, творческий период его истории, отзывающийся
на много столетий и двигающий его культуру. И мы тоже. "все как будто
странники", и не только "как будто", а на самом деле. Принесут ли наши
блуждания те плоды, которые нам обещал мыслитель? Нам было слишком тяжело,
чтобы сохранить веру в эти плоды. И все-таки я не могу сказать - нет. Всем
народом, сверху донизу, мы чему-то научились, хотя успели при этом
уничтожить свою культуру и попросту одичать. Но то, чему мы научились,
кажется, очень существенно. Из Чердыни в Казань мы ехали двумя пароходами, и
пересадка в Перми далась нам нелегко. Ждать парохода пришлось почти целые
сутки. В гостиницу нас не пустили, потому что у О. М. не было паспорта: его
отняли при аресте. Паспорт - это привилегия горожанина, деревня у нас
беспаспортная, так что чуйкам в гостиницу не попасть, так же, как и
потерпевшим катастрофу горожанам. Впрочем, в гостиницах никогда нет мест и
для обыкновенных граждан. Присесть на пристани не удалось из-за толпы
добровольных переселенцев. Мы бродили весь день до полного изнеможения по
городу. Сидели на скамейках в чахлом городском саду и удивлялись бледности
благополучных городских детей. Вспомнили, как нас по временам поражала
желтизна кожи московских малышей - ею знаменовалась каждая очередная
массовая голодовка. Последний раз это случилось в тридцатом году, когда мы
вернулись из Армении в Москву сразу после повышения цен и незадолго до
введения карточек и распределителей. Это Москва расплачивалась за
раскулачивание. К нашему
---------------------------------------* Чаадаев.
отъезду она уже оправилась, но Пермь еще пугала своим видом. Обедали мы в
ресторане, но посидеть там не могли, потому что возле каждого столика
выстраивалась очередь: продуктов в городе не было, а рестораны все же давали
какую-то суррогатную еду. Пропорционально усталости у О. М. нарастало
возбуждение, и я ждала рецидива. Два путешествия - с конвоем и без -
затягивали и обостряли травматическую болезнь. Ночью он рвался к окошечку
МГБ в городе - мы еще бродили по улицам - "поговорить о деле"... Дежурный
отогнал его: "Уходите прочь... Целыми днями к нам такие лезут"... О. М.
вдруг опомнился: "Как магнит это проклятое окошко", - сказал он, и мы пошли
на пристань. Время это Анна Андреевна называет еще сравнительно
вегетарианским, но "магнит" действительно уже притягивал все умы. Был ли
человек, которому не мерещились допросы, следствия, "дела" и расстрелы?..
Среди очень молодых, пожалуй, такие счастливцы были... Пароход пришел среди
ночи. Получив билеты в воинской кассе, мы, чувствуя себя не ссыльными, а, по
крайней мере, любимыми детищами грозного учреждения, пробрались через
рокочущие толпы и почти первыми взошли на сходни. Толпа провожала нас
завистливыми и недружелюбными взглядами: народ не любит привилегий, а ведь
толпа на пермской пристани не знала, как нам досталась эта приятная
возможность купить билет не в общей очереди. В нашу эпоху ненависть к
привилегированным особенно обострилась, потому что даже кусок хлеба всегда
бывал привилегией. По крайней мере десять лет из первых сорока мы
пользовались карточками, и даже на хлеб не было никакой уравниловки - одни
не получали ничего, другие мало, а третьи с из